Введение в человечность
Шрифт:
По выходным гулять с Натальей ходили. Водила она меня по музеям и театрам, приучала, как говорила, к прекрасному. Вот, Леша, объясни ты мне, что может быть прекрасного в младенцах уродливых, которые в спирту плавают? А может, чучела зверей, опилками набитые, прекрасны? Или мужики с тетками, которые по сцене шастают, смеются над собственными же и дурацкими при том шутками, а плачут от ерунды всякой выдуманной, которой в жизни-то не бывает? Интересно? Да, согласен. Оригинально? Почему ж нет? Оригинально! Но насчет прекрасности, ты уж извини, я в корне не согласен. Прекрасно, на мой взгляд, это когда стоишь на крыше или горе какой, наслаждаешься ветром и видами панорамными,
Из-за этого непонимания и размолвки у меня с Натальей начались. Бывало, ужинаем на нашей кухоньке, а она заведет: вот, мол, у Сани-то с Аленкой как… а Николай с Татьяной, так те вообще… а мы с тобою… «Ну и что, – отвечаю, – у нас своя жизнь, зачем подражать кому-то?» Не врубается. По мозгам бьет, Леша. Мол, все у нас, не как у людей. Я пытался объяснить, отшутиться, что как же у нас, как у людей быть может, когда я не человек, а гуманоид из колбасы выращенный? Не хочет моих шуток, злится. А чего, спрашивается, злиться? Что я такого обидного сказал?
Большим Змеем она меня с тех пор, как я внешность поменял, редко называла. Ну, может, пару-тройку раз, и то случайно, по старой привычке. А я скучал по своему индейскому прозвищу. Нравилось оно мне, хоть и понимал, что глупое. Видно, детство во мне где-то еще играло. Хотя, какое детство… Разве было оно у меня?
Все чаще я вечерами из дома уходить стал. Гулял по городу, на набережной стоял в одиночестве ночи напролет. Смотрел, как любимые мною мосты разводят… Иногда Маринку Татьянину с собой брал. Ей, Леша, со мною отчего-то нравилось. И сейчас нравится, хоть и взрослая она уже, интересная такая мадама…
С Маринкой легко было. Говорили мы буквально обо всем, много нового друг от дружки узнавали, радовались каждому мелкому приключению, смеялись до колик в брюшной, так сказать, полости. Таня с Колей нашу дружбу одобряли, знали, что на гадости какие бы то ни было я не способен, да и чужим их девочку в обиду не дам.
А Наталья, меня, Леша, приревновала. К ребенку, представляешь? То ли завидно ей было, что меня окружающие любят за естественность и непосредственность, то ли наследственность ее подвела, но недобро она на меня как-то посматривать стала, мелкие пакости делала время от времени. Какие? Да ерунда! Рубашку не погладит – я на работу опоздаю, колбасы купит к завтраку, а ведь знает, что я своих не ем. Сама смотрит круглыми глазами, оправдывается, говорит, что забыла… Но из таких ведь мелочей, Алексей, и крупное горе может когда-нибудь вырасти. Я углы сглаживал, старался уколы мелкие не замечать. Мол, пройдет это, глупости временные, понимаешь?!
Ночевал в одноименном с собою сооружении. На Московском вокзале. Точнее, не ночевал, а сидел в кресле и думал о круто изменившейся жизни. Что делать – не знал. Где жить – тоже. Может, домой вернуться? А что дальше? Нет, все равно счастья не будет. Надо что-то менять. Но что? Где я прокололся, что не так сделал, когда повел себя неправильно? Спрашивал я себя, а ответов не находил. Не мог я отыскать просчетов в своем поведении и в глубине души чувствовал, что и не было их вовсе. И дело тут не во мне вовсе, а в Наташе, но верить своей интуиции отказывался…
А под утро пошел к Николаю. Может, он что посоветует? Папаша все-таки. Благо, выходной день тогда начинался.
И пришел я, Леша, как оказалось, вовремя.
Сгущёнка из мрачных туч. Над головами
Дверь открыла Татьяна. Не поверишь, Леша, но я ее сразу и не узнал. Халатик поверх ночной рубашки, волосы не расчесаны, лицо вспухшее, глаза красные и тупые, как у нетрезвого хрюнделя.
– Привет, – говорю, – Таня. Ну и видончик у тебя! Случилось что?
– А, это ты? – равнодушно так отвечает, даже не поздоровавшись. – Проходи. Никола на кухне. Он все сам тебе и расскажет… Тапки надень, грязно.
«Странно, – думаю, – с чего бы это у них и вдруг грязно? Таня дом всегда в образцовом порядке держит. А тут – на тебе! Точно, произошло что-то неприятное. Не с Мариной бы только беда».
Проник тихонечко в кухню. Коля за столом сидит в одних трусах, на столе пузырь ополовиненный, огурчики мятые на тарелочке. Я на часы посмотрел – восемь. Рановато для возлияний. Да и дико как-то Николая наблюдать в таком антураже.
– Здравствуй, – говорю, – папа. Что у вас происходит такое? Татьяна, вон, на себя не похожа. Маринка-то спит еще?
– Здоров, сынуля, – отвечает, глаз не подымая, – коль не шутишь. Марина у стариков ночует. Мы тут вдвоем празднуем закат Римской империи.
– Это какой такой, – удивляюсь, – империи? Объясни, Коль, что происходит?
– Садись, Змей, – отвечает, – выпьем по стопочке. Огурчики самосольные, последнего урожая.
Тяпнули мы, как полагается. Ну, Леша, его и понесло.
– Ты, – говорит, – Макарыча еще помнишь?
Я в ответ киваю, а сам думаю, к чему это он про старого маразматика речь завел?
– Так вот, – продолжает, – объявился дорогой и любимый товарищ Тычков в славном городе Москва. И не где-нибудь, Сервелантушка, а нашем ведомственном министерстве. Знаешь, кто он теперь?
– Откуда, Николай, у меня такие подробности?
– Не откуда, это верно. Поэтому, слушай. Наш Макарыч теперь шишка большая и крепкая. Кедровая, можно сказать, шишка. В замах у самого министра сидит, научные исследования курирует, то бишь, как ты уже, наверное, догадываться стал, и наш институт у него под колпаком…
Помолчал с минуту, стопки наполнил. Выпили. Закусили. Снова заговорил:
– И все бы это хрень на постном масле, Сервелант. Плевать мы на каких-то кураторов из Москвы хотели, но появилось тут одно неприятное обстоятельство…
– Что за неприятное обстоятельство? – спрашиваю, а сам понять пытаюсь, куда он клонит.
– А то, – отвечает, – что академику, директору нашему и Таниному отцу, через неделю семьдесят пять лет исполняется. Чуешь, откуда ветер дует?
– Нет, не чую пока.