Вяхирь
Шрифт:
Сердце невыносимо защемило. Иван Васильевич зажмурился и, что есть силы, стиснул зубы. Тряхнул головой, отгоняя горький дурман. Потом открыл глаза и резко вздёрнул голову вверх. Солнечные лучи, сквозь лоскутную зелёную шапку, ударили в лицо и расплескались в глазах колючими огненными брызгами. «Так тебе!» – прошептал Иван Васильевич и утёр выплавившиеся в уголках глаз слезинки. «Господи, помоги, ослобони!» – добавил уже беззвучно и почувствовал, как разжимаются в груди тиски, и горечь быстрыми боязливыми струями стекает в землю, а та, – как и всякая мать, нераздумно готовая подъять на себя каждую сыновнию боль-тоску, – принимает и растворяет её в своём материнском сердце. Мать сыра-земля…
Иван Васильевич услышал, как у Касмановых, готовясь к отъезду, зашумели, захлопали
Машина жениха тронулась с места и поползла по ухабистой дороге, встряхивая на колдобинах навязанными на крыше и капоте шарами; следом потянулись остальные, опять же сплошь иностранные, машины с родственниками и гостями. Свадебный поезд миновал возбуждённо горланящую Шуркину компанию и поравнялся с кустами, где укрывался Иван Васильевич.
– На старости две радости: один сын – вор, другой – пьяница, – невесть к чему орала вслед пыльному облаку уже успевшая захмелеть Малютиха.
Бабий язык – чёртово помело, – подумал Иван Васильевич. – А ведь добрая когда-то девка была, завидная невеста. Коль под мой возраст подходила бы, глядишь, и я бы к ней в ворота постучался. Хорошо, позднее она заневестилась, так что эта чашу Григорий Лукьянович пил… бил, да не разбил… Никто в машинах не обращал на Малютиху внимания. Иван Васильевич за широкими окнами видел Федьку, закаменевшего от предстоящего ему пугающего и таинственного действа, и оживлённые, от того же предстоящего, лица гостей.
Любо им чужедомное, – опять вернулся он мыслями к прежнему. – Или своя разруха опостылела? Чужая радость своей печали дороже? А не от того ли и разруха, что чужое родным стало? Чужбинка, однако, не по шерсти гладит. Своё ломаем, не бережём. Верно Анастасьюшка-то говорила: худая та птица, которая гнездо своё марает. Комбайны, на полях брошенные, в землю врастают да ржей покрываются, как оные камни мхом. Деревни, что вдовы соломенные, пучат пустые глазницы на пашни заросшие. Словно мор лютый прошёл по земле. Что осталось, за грош продаём и на хлам нерусский меняем. Ни орут нас, ни сеют, сами мы что ли дураками родимся? Или всё ж сеют?
Иван Васильевич припомнил гладкого, как голыш из ручья, комиссара из Европы. Гиреев так его и представил колхозному обществу: комиссар, дескать, из Европы Ричард Ченслер. Взошёл тот на клубную трибуну, глазами пострелял по залу, – словно выискивал кого-то? – и улыбнулся, как савраска деда Алексея, выставив напоказ белющие, ровно перхотью посыпанные, лошадиного размера зубы: вон, мол, мы какие; не то что вы – гнилозубы да желтозубы. Народ-то наш подзапущен – что верно, то верно. Только где ж ему лекарства-то покупать, с какого достатка? От всех напастей самогоном пользует себя, будь оно не ладно. Только этот Ричард не зубы приехал обществу лечить, не с пьянством бороться. Он, вроде как, головы решил народу поправить: поучить, как жить разумно. Вот, дескать, меньшинства у вас нарушаются, права их щемятся – в Европе того не любят и не приветствуют. Иван Васильевич, как понял, что о содомитах гость толкует, так вознамерился, было, плюнуть да уйти, но как тот про иные меньшинства заговорил – решил повременить. А гнул этот комиссар к тому, что веруют, де, в здешних местах неправильно, дремуче – в европах так давно никто не верует. Вот, говорит, есть, дескать, у вас уважаемый Девлет Гиреев – он, как раз из меньшинств происходит. Почему ему мечеть не ставите? Почему щемите его права? Гиреев улыбался, лицо, как жёлтый блин лоснилось и тоже кивал: да, дескать, почему? А давайте, дальше гнул своё Ричард, спросим ещё одного из меньшинств. Есть у вас, спрашивает, такой Бекбулатович? (Всё ведь наперёд прознал, шельма!) Есть, ответили. Тут и сам Бекбулатович к трибуне выступил. Он уж прорву лет прожил в посёлке – из крещёных татар был. Почесал Бекбулатович затылок плешивый. На кой мне, говорит, мечеть ваша? Мы крестов не боимся. Так прямо и сказал, а комиссару тому и крыть нечем. Спрятал он свои зубы лошадиные, скривился, будто клюквы ему в рот натолкали, и ушёл. А тут припоздавший отец Никон вбежал, хорошо – не поспел, а то быть международному скандалу. Уж он-то комиссара с его меньшинствами срамными ещё бы как взгрел!
Ездил чёрт в Ростов, да напугался крестов, – улыбнулся Иван Васильевич. Последнее воспоминание прибавило ему духу: хоть что-то своё сохранили – слава Богу! Однако сомнения не уходили и – нет-нет – тревожно цепляли за живое. А если поднапрут комиссары эти? Они ведь – языком, что рычагом? Да деньгами поманят? Устоим? Иван Васильевич посмотрел на томящуюся в пыли под солнцем Малютихину компанию. Эти, вон, – подумал, – ради чарки дармовой ни себя, ни других не пожалеют – горы свернут, да на спины наши обрушат. Какой разум в такой голове? Одно слово: ехал к Фоме, а заехал к куме. Родился мал, вырос пьян, помер глуп… Ладно, Бог не выдаст, свинья не съест, – Иван Васильевич откинулся на спину. – Отдохну малость… Сквозь рваное зелёное сито ветвей капала ему в глаза прозрачная небесная голубизна, затекала в голову и, смешиваясь с пряным запахом свежескошенных трав, кружила там пьянящим хороводом. Вот она, земля-то родная, да небо наше… Мысли стали вязнуть, путаться… Иван Васильевич понял, что, если сей момент не поднимется, то уснёт. Противиться не стал, закрыл глаза и тут же, словно провалившись куда-то, действительно уснул…
Солнце, луна, звёзды… – всё это, открытое ему одновременно, не смешивается друг с другом, но наполняет живым неземным светом огромный мир, в котором он – мельчайшая песчинка. Кто я? Он боится хоть что-то сказать – что его слово в этой невместимой в разум огромности? Но чей-то голос отражается эхом от звёзд, обтекает словами луну, касается солнца… «Господь наказывал меня за грехи то потопом, то мором. И всё я не каялся, наконец, Бог наслал великие пожары, и вошёл страх в душу мою и трепет в кости мои, смирился дух мой…» Чьи это слова? Чей это голос? Мой… Он пугается… Кажется, все звёзды смотрят сейчас только на него – он в самом центре этого необъятного мира…
Небесная твердь лопается, он падает, летит куда-то вниз… Вот он уже в просторной комнате, за столом. Горят свечи… Множество свечей в массивных подсвечниках. Он видит себя со стороны: он в крытой красным бархатом собольей шубе с большим отложным воротником… золотые пуговицы, жемчуга… на ногах – красные сафьяновые ичеги… Он что-то пишет, обмакивая перо в золотую чернильницу…
«Се аз, многогрешный и худый раб Божий Иоанн, пишу сие исповедание своим целым разумом. Душею убо осквернён есмь и телом окалях. Яко же убо от Иерусалима божественных заповедей и ко ерихонским страстем пришед, и житейских ради подвиг прелстихся мира сего мимотекущею красотою…
Се заповедаю вам, да любите друг друга, и Бог мира да буди с вами. Аще бо сия сохраните, и вся благая достигните; веру к Богу тверду и непостыдну держите крепко, за нее страждите крепко и до смерти. А сами живите в любви. А воинству, поелику возможно, навыкните…
И вы б, дети мои, Иван и Федор, жили бы в любви и в согласии заодин, и сей мой наказ памятовали бы крепко. Аще бо благо учнете творити, вся вам благая будет. Аще ли злая сотворите, вся вам злая сключатся, яко же речено бысть во Евангелии: аще кто преслушает отца, смертию да умрет…»
Он вчитывается и ужасается: кому я пишу? Фёдор – в Твери. А Иван? Кто Иван? Но тут его пронзает ужасающее прозрение.
– Нет, – шепчет он, словно отмахиваясь, – не может быть!
– А что бы ты хотел, грешный Ивашка?
Он оборачивается и видит отца Сильвестра. Тот в белоснежном подряснике с золотым крестом; борода его не седой паклей на груди, а как чистейший первый снег.
Он чувствует себя послевоенным юнцом, да и одежда на нём теперь самая обыкновенная – повседневная деревенская. Дорогой шубы, да золотых украшений – нет как нет.