Вяхирь
Шрифт:
По просёлочной дороге шёл я молча,
И была она пуста и длинна.
Только грянули гармошки что есть мочи,
И руками развела тишина…
И вдруг взорвалось уже общим – и тех, и этих – хором, так что Иван Васильевич чуть не присел от неожиданности – столько нерастраченной народной силы разом выплеснулось в окружающее пространство:
А это свадьба, свадьба, свадьба пела и плясала,
И крылья эту свадьбу вдаль несли.
Широкой этой свадьбе было места мало
И неба было мало, и земли.
Кот Калач стремглав дунул в кусты, а Иван Васильевич
Он готовил ужин, чаевничал и всё слушал, как гуляет у Касмановых свадьба. Но уж не гудели более постылыми словами громкоговорители. Общество, не стесняя себя, пело что-то знакомое и родное:
То не ветер ветку клонит,
Не дубравушка шумит —
То моё сердечко стонет,
Как осенний лист дрожит…
Вскоре он, однако, совсем перестал прислушиваться. Пережитое, – по преимуществу из давешнего сонного видения, – обрушилось на него таким собранием мыслей и раздумий, что сердце зашлось болью, а душа – тягостным томлением. И во сне не было ему покоя: он метался в постели и что-то вскрикивал, так что приткнувшийся в ногах Калач то и дело вздрагивал и тревожно поводил из стороны в сторону треугольниками ушей…
Под утро Иван Васильевич проснулся и прошептал в сторону невидимого в темноте портрета Анастасии Романовны: «Я сумею, не смотри, что выстарился. Сдюжу. Ты подумай-ка только: каково в мои-то годы, да под вопросом жить?»
2004
Огуречный тракт
Глупа та птица, которой гнездо своё немило.
Народная мудрость
– Сынок, купляй огурчики. Свеженькие, чуток с грядочки, – баба Вера улыбается, борозды-морщины на её лице движутся, приоткрываются, обнажая свою исподнюю бледность, отчего лицо её, до черноты выдубленное солнцем, начинает светиться беспомощными розовыми лучиками. Сынок – седой мужчина лет шестидесяти – едва удостаивает её мимолётным взглядом и хлопает за собой дверью переливающейся перламутром серебристой иномарки. Через несколько секунд машина исчезает в дрожащей перспективе плавящегося от полудённого зноя шоссе…
Иван попытался подсчитать, сколь раз, начиная с утра, баба Вера произносила эту фразу? Вышло, что не менее двадцати. Причём, женщин она старалась не замечать, только мужеский пол, сынков… Он вспомнил давешнего седовласого пенсионера и про себя усмехнулся: тоже мне, сынок… Впрочем, баба Вера могла себе это позволить. Сколько ей стукнуло? Восемьдесят пять? Нет, пожалуй, поболе, скорее к девяноста. Он сковырнул тяжёлый пласт памяти, проросший длинными рядами нулей в новых многорублёвых купюрах, перестроечной трескотнёй и советскими пятилетками… Ему лет семь-восемь, а баба Вера – она такая же, как сейчас: безжалостно выжженная солнцем, выстуженная морозом, с истончённой бесконечными трудоднями плотью и похожим на геодезическую карту лицом – вот она, её горькая топография… Наша мамушка… Ведь так её, кажется, называли? И не только дети и внуки, но и многие селяне… Однако, давно уже её никто так не зовёт. И почему, спрашивается? Э-э-эх… Иван оттолкнул от себя груз тяжёлых мыслей и посмотрел на стоящий рядом пакет с огурцами. Что толку в том, что было раньше? Сегодня вот огурчики бы продать. С утра он сбыл шесть килограммов по пятнадцать рэ, итого – девяносто рублей. И вся недолга! А бабе Вере, можно сказать, повезло: у неё ушло килограммов двенадцать. Народ, видимо, полагал, что со старушкой легче договориться. И не без основания: часа два назад какой-то плюгавенький мужичонка из красного джипа сторговался с ней на три килограмма по семь с полтиной за кило. Вот гад! – Иван в сердцах сплюнул на асфальт. – Это же литр бензина для его заморского коня. Баба Вера поняла его жест по-своему:
– Истомился, сынок? – спросила, и морщинки участливыми светлыми лучиками скользнули по её лицу. – Кваску испей, вон баночка у меня в кошёлке.
– Спасибо баб Вер, не хочу,– Иван отрицательно качнул головой и опять сплюнул. – Вот ведь жизнь! Сидим мы тут с тобой у магазина почитай уже полдня на жаре, говорить – и то сил нет. Димыч вон только пьяный и болтается. Но ему и других дел-то нет. А мы всё сидим. И какой прок? Летит мимо чужое сытое счастье, и что? По пятнадцать целковых выложить жмодится. А ведь в их городских магазинах в два раза дороже огурчики-то стоят. Да и какие там огурчики? Химия! А жизнь-то мимо летит. Мимо, баб Вер!
– Жизть, она завсегда так, – охотно согласилась баба Вера; она задвигалась, зашевелила своими мешками и кошёлкой, – пойду, однакоть, корове пить дам. Как там, Вань, твоя Галина, детки? Вы ведь в райцентре таперь?
Вот память, – удивился Иван, – и меня, и жену помнит. В девяносто-то лет?
– Нормально, устроились, – он машинально смахнул со лба к виску горячую струйку пота, – я электриком в райпо, Галка пока без работы, трудно работу найти. Не только у нас всё позакрывали, там тоже хорошо постарались. Вот по выходным материны огурчики продаю, как ей отказать? Она-то хворает.
– Слыхала, – баба Вера перекинула через плечо мешки с остатками непроданного товара, – ты ей кланяйся, я Анну-то ещё девчонкой в церкву водила, Херувимскую учила петь. Доведётся ль таперь свидеться? Ну, ладноть, слава Богу за всё! – она перекрестилась и тяжело заскребла по асфальту бесформенными, задубевшими от времени ботами.
Иван провожал её рассеянным взглядом, также рассеянно слушая, как блажит где-то за ларьками местная кликуша Дарья; как с глухим гулом взрывается над шоссе воздух, пронзаемый торпедами авто; как гудят колёса, скрипят тормоза… тормоза… Что-то там на шоссе происходило: движение вперёд застопорилось, и постепенно выстраивался длинный хвост из машин… Но Иван не обращал пока на это внимания, всё ещё не отпуская взглядом изломанную фигурку бабы Веры, покуда не истаяла она окончательно в дрожащем от зноя полуденном мареве…
Из-за угла магазина вывернул Димыч, ошалело огляделся, подтянул сползающие, побуревшие от грязи зелёные трико и, выписывая ногами кренделя, двинулся к Ивану. Тот в сердцах сплюнул, заранее зная, что сейчас услышит.
– Эх, душа горит, Рассея плачет! – дурашливым фальцетом вывел Димыч (Ивана коробило от этой его всегдашней глумливой приговорки). – Налей сто грамм, Ванёк.
– Обойдёшься! – отмахнулся Иван. – Загнёшься скоро от своего пойла. Ты же младше меня, а тебя уж жена успела выгнать, дети голодают. Освинел совсем!
– Сволочь я, гад! – не стал спорить Димыч и, обтирая спиной стену, опустился рядом на корточки. – Под расстрел меня! Я готов! Но налей сначала, душа горит. Вон слышь, как Дашка мычит? Тоже болеет. Но ей не треба сто грамм, а мне позарез. Налей за неё, будь человеком.
– И было бы, не налил, – жёстко отрезал Иван, – Дарью-то чего приплёл? Человек не в себе. За чужие грехи, быть может, страдает. Отец Никон так и говорит: грешат все, а отдувается она одна, одну её бесы мучат. А ты охолонись, куда катишься?
– Ну, говорю же, что сволочь я! Но всё, что халтурю по дворам, Нинке отношу. На эти не пью, мне лучше попросить. Да и вообще, – Димыч потряс в воздухе кулаком, – не я это придумал – пилораму закрывать и фермы не я закрыл, и стадо колхозное не я продавал. Я хоть и гад, но работал всю жизнь. А теперь где?
– Давай в район, я помогу найти что-нибудь, – Иван вздохнул, выходило, что тут Димыч был прав по все статьям: работы действительно в округе не имелось никакой.
– Обмозгую, – пообещал Димыч и, указывая на шоссе, замычал: – Глянь, что творится!