Вяхирь
Шрифт:
В четверг пахнуло от дома Касмановых сдобным пироговым духом. Иван Васильевич глубоко вздохнул, вспоминая как, бывало, и на его столе доходили на блюде под полотенцем пышнотелые расстегаи, чинёные творогом да грибами. Скора и умела на руку была его жена-покойница Анастасия по пирогам. Достаёт, бывало, из печи и приговаривает: с пылу, с жару, кипит, шипит, чуть не говорит. Да уж, теперь и на поминки некому будет испечь… От печальных воспоминаний грудь переполнилась тягостной истомой. Манящее и будто бы что-то обещающее чувство увлекало его мысль к клубящейся на границе сознания радужной дымке… Нет, нет там ничего, – дал себе задний ход Ивана Васильевич, – однова безысходная стариковская грусть-тоска. Он резко встряхнулся, разгоняя наваждение… крякнул, поперхнулся и смачно чихнул, распугав с завалинки тучных сине-зелёных мух. А пригревшийся там же под июльскими лучами кот Калач, привыкший к стариковским немощам хозяина, и не шелохнулся – лишь лениво повёл в сторону бдящим треугольным ухом. Это что ж, – рассердился на себя Иван Васильевич, – старые кости захотели в гости? Сиди уж на печи…
Детская обида, однако, тонюсеньким голоском свербела
Он долго по-стариковски ворочался, но угодить обременённым годами костям – дело непростое. Да и дому не спалось. Он скрипел половицами, ворочал рассохшимися потолочными досками, просыпая вниз чердачную труху. Комнату наполняли невнятные шепотки, вздохи, отголоски давно умерших или покинувших эти стены людей. Невесть в какие годы забытые здесь мысли безцеремонно проникали в голову и напрасно Иван Васильевич закрывался от них подушкой: они ещё сильнее язвили его утоптанные временем воспоминания, отрывая клочки из туманных образов и картинок… Вот он доказывает сыну, что в стране победившего социализма стыдно сомневаться в словах руководителей… снимает со стены вожжи и отхаживает худые мальчишеские плечи… А вот – закрывает грудью дверь матери и жене, собравшимся идти на ночную Пасхальную службу: коммунизм, дескать, на дворе, а вы за подол вчерашнего дня уцепились… Слышит гармошку, наигрыш «скобаря»: жена мужа полюбила: в тюрьме место закупила… Что-то горит, трещит и рушится…
Во сне Иван Васильевич увидел жену, Анастасию Романовну; увидел, как сидит она за столом, выложив перед собой большие, натруженные руки.
– Ваня, я пироги испекла, поешь, родимый, – говорит нараспев, словно причитает.
В центре стола – большое глиняное блюдо, на котором в прежние благословенные деньки доходили Настины пироги. Расшитое красными цветами полотенце откинуто, и перед глазами – кучка сухих заплесневелых корок, источенных жуками. Иван Васильевич слышит возню за стеной в сенцах – кто-то чужой и враждебный шебуршится там, среди банок и кринок, хихикает и неопрятно чавкает…
– Я пироги испекла, поешь, – слышит он опять знакомый до боли голос и понимает, что не уберёг Настино угощение, проворонил, упустил.
– Сейчас, Настя, сейчас, я принесу, – шепчет он и пытается подняться, но чувствует, что сил нет, силы оставили его: вязкий, цепенящий члены страх сковал его тело, сделал безпомощным, безполезным…
Ему больно, стыдно за свою слабость, совесть не даёт ему покоя…
Иван Васильевич поднялся задолго до света, вышел на двор и посмотрел на ясную круторогую луну. К суху и теплу, – решил, – дождю нынче не бывать. Да и в ухе правом звенело, а уж это у него самая верная примета к предстоящему жаркому дню. Сейчас же, за полночь, было ещё зябко, так что Иван Васильевич скоренько накинул на себя ватную телогрейку и отправился в сарайчик, в столярную мастерскую, где уж второй день обтёсывал бревнышки взамен прогнивших на мостке через садовый пруд.
Не спеша тюкал по дереву топориком, аккуратно, блюдя порядок, складывал в сторонку щепу. Наперёд, – думал, – лесом едва ли удастся разжиться. Слышал он, что бор их сосновый, да рощу собирается купить какой-то Кучумов – не иначе, татарин. А тогда за каждое брёвнышко плати втридорога. Куда ж тут с его пенсией? В соседнем районе, говорят, мужиков за порубку леса к деревьям наручниками цепляют. Плохо, конечно, брать чужое, но так уж повелось – леса соседские своими считать. Выходит, что ворам с рук сходит, зато воришек бьют? Да и что купит сейчас мужик, когда заработка на заплату для портов не хватает? Опять же, не по-людски это, не по-русски – с народом так обходиться. Давеча ездил он на заброшенный карьер, за Изборск, песочка в телегу накидать – на их суглинках-то песка сроду не водилось. Накидал, как говорится! Подбежал мужик с ружьём: не моги, мол, частная собственность! – Какая собственность? С этого карьера уж двести лет вся округа песок берёт. – Нет и все! Таперича выкуплен! – И кем? – Каким-то польским паном Полубенским. – Вот те раз! Мало своих инородцев, так ещё и паны с татарами в хозяева наши лезут. И что происходит? Чей недогляд? Говорят, президент порядок наведёт. Что-то долго наводит, да и не в ту сторону, поди? Деревням их будто бы под снос судьбу определили: людишек по рукам и ногам повязали нищетой да безправием, раздор промеж всех посеяли да зависть и раскидывают теперь по сторонам. Что приглянется – к себе подбирают, остальное – в выгребную яму. Выборы вот были. Приехали, привезли ящик выборный, протоколы. Говорят: ставьте здесь галочки. – А почему здесь? Какие ж это выборы? – Здесь и всё! А не то совсем худо будет, последнего, мол, лишитесь… Вот и выходит, что за Кучумовых и Полубенских мы голосовали. Они же хозяевами новыми после выборов пришли? Им ведь деньги дали, что б лес наш да землю покупать? Мужику-то за труд от зари до зари копейку жалеют, а им, значит, просто так миллионы – нате вам? Иван Васильевич тяжело вздохнул и шибче затюкал топором…
Как рассвело, вернулся в дом, вскипятил воду и, благословясь, сел чаевать. Пил внакладку, обмакивая кусочки сахара в точащую благоухания полевых трав обжигающе-горячую янтарную жидкость. С расстановкой делал маленькие глоточки, стараясь подольше задержать ощущение того, как истаивает во рту набухшая луговыми ароматами сахарная плоть. Со стены, с портрета в деревянной перламутровой рамочке укоризненно смотрела на него незабвенная Анастасия Романовна. Строгие глаза её будто бы обличали: экий ты угодник чреву, Иван! Оставила тебя на минуту одного, а ты и дела другого не знаешь, как, чуть свет, сластям предаваться!
– Прости, Анастасья, – повинился Иван Васильевич, – тебе-то прохлаждаться, да бока греть вдосталь не довелось, иной тебе вышел Божий суд, а я уж за тебя тут бока погрею, пока Господь обновя нас не соединит. Я уж, прости, обленился совсем, больше всё на печи лежу. Нынче вон свадьба у Федьки Авдотьиного. Помнишь, как нянчила его на руках? Наш-то Фёдор-пострел уж на девок заглядывался, а их Федька ещё в пеленки писал. А ты, чуть минута свободная, к Авдотье бежать и, ну, мальца её пестовать – вот ведь радость тебе была! Как за своих обоих, тех, что Господь прибрал – ну, тут, опять же, Божий суд, – Иван Васильевич перевернул пустую чашку вверх дном и накрыл её ладонью. – Так что свадьба у любимца твоего Федьки… – Иван Васильевич опустил вниз глаза и покачал головой. – Только я не пойду, прости, так уж вышло. А поглядеть, погляжу и тебе потом расскажу. Ну, да ладно, – вздохнул он тяжело, вставая, – пока роса, травку под окнами обкошу, а то пред людьми стыдно.
С утра пораньше у дома Касмановых загремела музыка.
«Послушай, всё в твоих руках… Всё в твоих руках, всё в твоих руках…» – занудливо мямлил, не понять чей – то ли мужской, то ли женский голос.
Иван Васильевич, подкашивавший дотоле траву у крыльца, остановился и в недоумении пожал плечами. И что у них за песни? Никакого тебе смысла… Когда же очередной певец под грохот и вой инструментов шкодливо затянул на всю Ивановскую: «Все равно, СПИД или рак, Грядущее – пепел, прошлое – мрак. Срази меня гром, если это не так…» – Иван Васильевич плюнул и вовсе отставил косу. Откуда ж, из какой выгребной ямы берут они такие слова? Он вышел к палисаднику, посмотрел в сторону дома Касмановых. Из окон нараспашку гремела музыка, мужики покуривали в теньке, женщины сновали туда-сюда с кастрюлями и стопками тарелок, молодёжь суетилась у машин, наряжая их лентами и шарами. Эко вас, – скривил губы Иван Васильевич, – и старые за молодыми вдогон. Забыли вы, бедные, как по-нашему петь, по-русски. Наши-то песни из земли родной происходят. Первая мать, как говорят, – Пресвятая Богородица, вторая мать – сыра-земля, из неё-то и хлебушек родится, и песня сердечная – о сторонушке родимой, о судьбе и горькой долюшке, об удали богатырской – как цветок полевой, из неё прорастает и радует душу. А это что ж такое: «Грядущее – пепел, прошлое – мрак. Срази меня гром, если это не так…»? Срам один и морока для головы.
Иван Васильевич двинулся было во двор, но вдруг передумал; размышляя, постоял несколько минут неподвижно; потом махнул на себя рукой и вышел на дорогу. По правую её сторону, ближе к дому Касмановых, с поля наползал густой кустарник – молодая поросль ивняка. Туда и засеменил Иван Васильевич, коря себя за любопытство и сторожась, как бы кто не приметил. Глазком лишь одним посмотрю, чтобы Анастасье доложить, – оправдывал он постыдную свою слабость пред взявшим над ним верх пытливым духом, – оттуда ведь сподручней будет, а я лишь одним глазком взгляну, как и что, – и домой. Не успел толком обосноваться на месте, как по дороге мимо него проследовала шумная ватажка деревенских во главе с шебутной бабёнкой Шуркой Скуратовой, прозванной за неистовый нрав Малютихой. Была она заводилой всех деревенских неурядиц. Так уж повелось: где Малютиха во двор проберётся, там, глядишь, пьянка и свара – жди беды. Муж её покойный, Григорий Лукьянович, – тот вообще был звериного норова человек. Косая сажень, взгляд исподлобья – того и гляди в горло вцепится. Тиранил он мужиков нещадно, прислуживая нынешнему колхозному хозяину Девлету Гирееву: чуть что – кулаком под сопатку или за шиворот, да об землю. Как пёс хозяина своего сторожил, да и было за что – Гиреев, говорят, ему исправно платил за каждый лесовоз, что в Прибалтику отправлял. Вот тебе и колхозное добро! Нас, значит, за бревно сухостойное в наручники, а с него и за десять гектар строевого леса спроса нет? Как в пословице народной: шмель проскочит, а муха увязнет. Но недавно настиг их обоих Божий суд. Гиреев литовца какого-то обманул, а тот, возьми да и приедь для разбора. Григория Лукьяновича наповал из ружья уложил, а Гирееву ногу отстрелил – не пришёл, видно, тому ещё его срок помирать. Без ноги нынче ковыляет хозяин, вроде бы как и аппетиты поумерил. Только надолго ли? А Малютиха, как обезмужела, совсем с катушек сошла – и при муже-то удержа не знала, а тут вообще как бес в неё вошёл. Одним словом, не баба – а смута и дебош. И никакая лихоманка её не берёт. Сегодня же для неё первый день – велия радость! В кои-то веки свадьба на деревне? Пей, гуляй, веселись! А приглашения ей – за ненадобностью, сама своё возьмёт.