Вяземский
Шрифт:
Давным-давно еще представилась ему жизнь битвою, в которой все выходят наравне, с оружием в руках, у каждого свои планы, и кто мечтает о кресте на шею, кто о том, как бы умереть покрасивее, со знаменем в руках, впереди полка, кто — поскорее вернуться домой, в объятья родных, кто лелеет честолюбивую мечту дослужиться до генерала… Что ни день, то братские могилы, отпеванья, слезы над гробом друга. И под вечер, оглядываясь, замечает старик лишь несколько своих однолеток, и хорошо еще, коль однолеток, а то и людей моложе его двумя поколениями. Он пережил всех, и нет в этом никакой заслуги. По чистой случайности миновали его и пули, и шрапнель — и чины, и ордена, впрочем, тоже. День клонится к закату, поход близок к завершенью, но нужно еще брести, тащить опостылевший ранец и заржавелое ружье…
Иногда Вяземскому, после смертей Козловского и Наденьки переставшему задавать себе и бытию вопрос «за что?», смирившемуся со своей «загадочной сказкой», казалось еще, что хоть какая-то логика должна присутствовать в происходящем. И все ему мнилось, что вот — его очередь… Умирают младшие, умирают старшие (вот — ушли Орлов, Тургенев… уйдет Жуковский…). И, следовательно, час его близок… Он помнит, что русские стихи часто пророчат, и жестоко предсказывает себе скорый уход:
Уж не за мной ли дело стало? Не мне ль пробьет отбой? И с жизненной бразды Не мне ль придется снесть шалаш мой и орало И хладным сном заснуть до утренней звезды? Пока живется нам, все мним: еще когда-то Нам отмежует смерть урочный наш рубеж; Пусть смерть разит других, но наше место свято, Но нашей жизни цвет еще богат и свеж. За чудным призраком, который все нас манит И многое еще сулит нам впереди, Бежим мы — и глаза надежда нам туманит, И ненасытный пыл горит у нас в груди. Но вот ударит час, час страшный пробужденья; Прозревшие глаза луч истины язвит, И призрак — где ж его и блеск, и обольщенья? — Он, вдруг окостенев, как вкопанный стоит. С закрытого лица подъемлет он забрало — И видим мы не жизнь, а смерть перед собой. Уж не за мной ли дело стало? Теперь не мне ль пробьет отбой?Смерть Тургенева, декабрь 1845 года, первый снег вызывают в его памяти другую зиму и другой снег — варшавский…
Когда я был душою молод, С восторгом пел я первый снег, Зимы предвестник, первый холод Мне был задатком новых нег. Мне нравилась в тот возраст жаркий Зима под сребряным венцом, Зима с ее улыбкой яркой И ослепительным лицом. В летах и в чувствах устарелый, Я ныне с тайною тоской Смотрю, как вьется пепел белый Над унывающей землей. В картине вянущей природы Я вижу роковой намек, Как увядают дни и годы, Как увядает человек.«Роковые намеки» шли теперь, пожалуй, сплошной чередой. И все-таки этот скучный, однообразный мир, в котором сменяются привычные зимы и осени, — все еще жизнь, не поддающаяся ни роковым намекам, ни приметам, ни горестным мыслям… «Жизнь мне не блеском и счастьем, / А тайной тоской хороша», — проговорился он в стихотворении «Утешение»… Не только в смертях, что толпились вокруг, — во всем была теперь властная старость. В зеркале, где год от года тускнело лицо, уже морщинистое, с горькой складкой меж бровей, которая почти никогда теперь не разглаживалась, с невеселыми глазами и сухо сжатым ртом. В собственных болезнях (в феврале 1842-го Вяземский был при смерти), в детях (Павлуша, поступивший на службу в Министерство иностранных дел, отправился в ноябре 1843-го секретарем русского посольства в Турцию), внуках (Петя и Лизанька Валуевы очень любили гулять с дедом на островах…), в Петербурге, который
Даже в службе, которая, по словам Вяземского, не владела всем его временем, но отравляла его, наметился какой-то нездоровый сдвиг. За годы князь привык к своему департаменту и забавному косноязычию министра Канкрина. Но друзья Вяземского немного недоумевали: не засиделся ли князь в вице-директорах с 33-го года?.. Не пора ли «расти»?.. Ответ неожиданно дал сам Канкрин в разговоре с Александром Тургеневым: директором департамента князю никогда не быть, потому что это место для военного; хотя, конечно, у Вяземского есть и достоинства — например, он хорошо пишет по-французски, в чем часто бывает необходимость… Тургенев заметил, что Вяземский по-французски пишет даже лучше, чем по-русски, на что старый граф согласно покивал. И тут же добавил: «Вот еще в чем дело — у него нет червячка». — «Какого червячка?» — оторопел Тургенев. «Он не с таким жаром принимается за дело, как другие…» Узнав от Тургенева про эту беседу, Вяземский написал: «Канкрин совершенно прав, когда говорит, что у меня червячка нет… Я за трапезою службы ем, но не объедаюсь, не упиваюсь, не лакомлюсь… Служу добросовестно, по крайней мере, довольно добросовестно и усердно, но не страстно, не восторженно». А надо было — страстно…
Но вот в 1844 году 70-летний Канкрин был отправлен в отставку, и место его занял тупой, но исполнительный Федор Павлович Вронченко. А в октябре 1846 года новый министр перевел Вяземского на должность… управляющего Государственным заемным банком. Абсурдней для него места было, пожалуй, не придумать — и что самое любопытное, место это для Вяземского подготовил еще Канкрин! Это была политика: назначать людей на места, где они меньше всего могут проявить ум, талант, знания…
28 октября 1846 года Вяземский открыл записную книжку:
«Странная моя участь: из мытаря делаюсь ростовщиком… Что в этих должностях, в сфере этих действий есть общего… со мною? Ровно ничего. Все это противоестественно, а именно потому так быть и должно, по русскому обычаю и порядку… Человек на своем месте делается некоторою силою, самобытностью, а власть хочет иметь одни орудия, часто кривые, неудобные, но зато более зависимые от ее воли.
22-го числа октября призвал меня Вронченко и предложил мне это место. Я представил ему слегка свои возражения, говоря, что это место менее всего соответствует моим способностям… Но, разумеется, мои возражения не могли иметь ни веса, ни значения, ибо они были в противоречии с общим положением дел в России. Что дано мне от природы — в службе моей подавлено, отложено в сторону: призываются к делу, применяются к действию именно мои недостатки. У меня нет никакой способности к положительному делопроизводству, счеты, бухгалтерия, цифры для меня тарабарская грамота, от которой кружится голова и изнемогают все способности, все силы умственные и духовные: к ним-то меня и приковывают роковыми кандалами. Был бы это случай, исключение, падающее на мою долю, — делать нечего, беда моя, да и только. Знать, так на роду моем написано; но дело в том, что это общее правило, и мое несчастие вместе есть и несчастие целой России. — На конце поприща моего я вхожу в темный бор людей и дел. Все мне незнакомо и все в противоположности с внутренними моими стихиями.
Меня герметически закупоривают в банке и говорят: дыши, действуй.
Вероятно, никто не встречал нового назначения и повышения с таким меланхолическим чувством, как я. Впрочем, все мои ощущения, даже и самые светлые и радостные, окончательно сводятся во мне в чувство глубокого уныния».
Хотя князь не удержался от каламбура («закупоривают в банке»), горечь его очевидна. С таким же успехом его могли переименовать в генерал-майоры и отправить командовать кавалерийской бригадой… К тому же даже в качестве повышения должность банковского управляющего была очень тонким напоминанием о том, насколько Вяземский отстал в своей служебной карьере от сверстников: министр просвещения Уваров, старше Вяземского всего на шесть лет, начальствовал над Заемным банком еще в доисторическом 1823 году…
Оставалось — уединяться с дорогими воспоминаниями, поверять чувства дневнику и письмам. Людей, с которыми хотелось бы разговаривать, в Петербурге почти не осталось. Правда, в сентябре 1844-го в Россию из дипломатической своей заграницы вернулся Федор Иванович Тютчев. Вяземский, узнавший Тютчева близко только летом 1837 года, был очень рад его возвращению и отмечал, что новый приятель «очень умен, мил, мягок и общежителен в обращении». «Разговор его возбуждает вопросы и рождает ответы, а разговор многих других возбуждает одно молчание», — рекомендовал он Тютчева Александру Тургеневу… Светское положение Тютчева поначалу было очень невыгодным — он лишен камергерского ключа, в отставке, мало вхож в салоны, — но Вяземский сделал все возможное, чтобы Тютчева приняли в главных домах столицы, и уже в январе 1845-го с удовольствием резюмировал: «Тютчев — лев сезона». «О чем я не могу умолчать, это о приязни, которую при всяких обстоятельствах выказывает мне князь Вяземский, — писал Тютчев родителям. — Самый близкий родственник не мог бы с большим рвением и усердием, нежели он, заботиться о моем благе».