Вяземский
Шрифт:
Все вместе — и мощный, политически актуальный «Петербург», и слухи о варшавских нововведениях, и яростные эпиграммы на Каченовского, и взволнованное послание Толстому — работает на репутацию Вяземского. Теперь уже не только друзья — вся читающая русская публика (и не только в столицах, но и в провинции) говорит о нем как о крупном поэте, одинаково хорошо владеющем сатирическими и высокими жанрами. Не слыхать больше упреков в том, что он не трудится, занимается чепухой… Его много печатает «Сын Отечества» (а «стихотворную мелюзгу» охотно подхватывает «Благонамеренный», иметь Вяземского сотрудником стало престижно). Некоторые его стихи публикуются в антологиях образцовой русской поэзии. Батюшков пишет Блудову о Вяземском: «Он написал громаду прекрасных стихов, живых, исполненных благородных мыслей и смысла»… Это была слава.
Самого Вяземского все это не особенно волновало. Читая похвалы себе, он только посмеивался.
«В Новосильцеве нашел я начальника, которого лучше и придумать нельзя, начальника, чуждого всякого начальствования. С первых дней приезда сделался я у него домашним; в течение нескольких лет, до дня отъезда моего, эти отношения ни на один день, ни на одну минуту не изменялись». Это позднее «Автобиографическое введение», и в нем Вяземский, мягко скажем, не совсем точно вспоминает свои взаимоотношения с Новосильцевым. Уже в 1818 году князь Петр Андреевич начал язвительно прохаживаться по начальству в письмах, иногда резко и откровенно, иногда завуалированно — это зависело от того, с оказией ли идет письмо или по почте. Называет его иронически «Букой» и «Николаем Чудотворцем», с пренебрежением сообщает о том, что Новосильцев чужд всякому творчеству, ленив, о международных событиях узнает от своего камердинера-англичанина; что он не умеет обращаться с поляками, что он ничего не читает и гордится этим [27] … В общем, князь его «раскусил». Больше всего его злило то, что Новосильцев «холопствует» и плодит холопов вокруг себя. Одним из главных подхалимов был чиновник Байков, который открыто начал интриговать против Вяземского… Этому крапивному семени не нужны были ни конституция, ни честная служба, ни благо России. Россия далеко и воплощалась для них в чинах и крестах… Все это было отвратительно, Вяземский начинает чувствовать себя «коренным переводчиком всех государственных глупостей», пишет, что положение его — «курам на смех», «убийственное»… Он стал понимать, что душа его осталась в Москве, в Остафьеве, и только за стихами, с пером в руках можно ее вернуть ненадолго… Да и варшавское общество казалось ему пустым и холодным, не веселили уже эпиграммы князя Голицына-Рыжего, и даже красавица графиня Александра Потоцкая (Тургенев подозревал, что Вяземский не на шутку в нее влюбился) больше не радовала взор. Теперь каждый раз, когда он входил в канцелярию и встречался глазами с наглыми, самоуверенными, опостылевшими «коллегами», его охватывала дрожь омерзения. «Ни за какие блага мира не хотел бы отдать я сии… порывы негодования при виде сих дневных счастливцев, от коих, сказал я однажды, несет ничтожеством; сие омерзение, охватывающее меня при малейшей тени предосудительного шага, сию девственную щекотливость чести», — писал он.
27
Полвека спустя Вяземский, противореча себе, вспомнил, что Новосильцев баловался стихами; случалось князю заставать его и за переводом Анакреона с греческого подлинника, и за клавикордами. Да и Карамзин отзывался о Новосильцеве в целом недурно, хотя и с легкой иронией: «Благороден душою, не лакей, и знает — Адама Смита!»
В искренности Александра I Вяземский сомневается уже без всяких оговорок, всерьез: «У него ничего того ни на уме, ни на сердце нет, а все это так говорится, для блезиру. А дураки-то и разинули рты! Впрочем, государствование — выученная роль. Что мне за дело до души актера!.. Поверь, в этом ремесле, от престола до лубочного поля, всегда есть примесь диавольского». Это в начале ноября. Буквально через две недели он убежденно заявляет, что государь «бонапартничал, то есть мазал… их (поляков. — В. Б.) по губам в глазах Европы».
«Я здесь прозябаю, а не живу», — жаловался он Дашкову. В декабре 1818 года Новосильцев должен был ехать в Россию, и у Вяземского вдруг мелькнула надежда: увязаться за ним и выпросить себе перевод в Петербург или Москву… Чем черт не шутит! Он даже набросал на бумаге список причин, по которым не хочет больше оставаться в Варшаве.
«Николай Николаевич едет встречать государя в Брест и проводит его до Слонима, я выпросился у него ехать с ним с тем, чтобы оттуда по соседству заехать в Москву, а из Москвы к вам поговорить, — сообщал Вяземский Тургеневу. — Шутки в сторону: я теперь и сам дивлюсь, что решился так круто. Но Бог меня убей, здесь многое мне невтерпеж». В десять утра 14 декабря Вяземский выехал из Варшавы и 15-го догнал Новосильцева в Бресте-Литовском. Потом были Слоним, встреча царя, ехавшего из Вены, маленький скучный Минск («город, то есть то, что может назваться городом, на одной площади») и, наконец, прямая дорога на
Нищая, вечно неурожайная и голодная Литва потрясла Вяземского. На станциях императорский кортеж осаждали просители с бумагами. «Ужасное положение, — думал князь, — сорок миллионов народа, который везде, выбиваясь из сил, ждет суда от одного человека!» Он записал в дневник свои мысли о положении литовских крестьян… Но и Москва поразила его неприкрытым хамством (хам — любимое словцо Николая Тургенева, означавшее невежду, реакционера…). Допотопные суждения о политике, о литературе людей, с которыми он год назад еще охотно беседовал… Азиатчина… самодовольная пошлость… «Петербург» все хамы знали прекрасно — и все его дружно ругали. Когда у Вяземского спросили, не писал ли он эти стихи по высочайшему повелению, он с трудом удержался от нервического смеха… Мечты об отставке остались мечтами. «В Варшаве я живу с отоматами, а здесь дикие звери, то есть кабаны, то есть дикие свиньи, — сделал он свой вывод. — Нет, лучше скучать, чем содрогать».
Все раздражало его теперь в Москве. Даже то, что никто не оценил новые «веллингтоны» Вяземского, панталоны в обтяжку, сшитые по последней лондонской моде. Увидев князя в этих брюках на балу, к нему подбежал его хороший знакомый Александр Павлович Офросимов и возмутился:
— Что ты за штуку тут выкидываешь? Ведь тебя танцевать пригласили, а не на мачту лазить. А ты вздумал нарядиться матросом…
Друзей в Москве было мало. Вяземский навестил Дмитриева, братьев Александра и Константина Булгаковых (знаменитая братская пара, потом они занимали посты петербургского и московского почт-директоров). В середине января все светские развлечения в Москве прекратились — в знак траура по умершей сестре Александра I Екатерине. Но любители балов все-таки нашли выход: танцевали в тишине, без музыки.
21 января 1819 года Вяземский уехал в Петербург.
Он остановился у Муравьевых на Фонтанке. Карамзины были там. Николай Михайлович все собирался вернуться в Москву, но «История» выходила уже вторым изданием — снова требовалось его присутствие. Карамзину было пятьдесят два года, волосы его поблекли и побелели, вытянутое лицо украсилось нерезкими складками. Но глаза смотрели по-прежнему остро и проницательно, и под взглядом этим Вяземский на минуту вновь ощутил себя нашалившим мальчишкой.
Николай Михайлович работал над девятым томом — описывал «злодейства Ивашки», Ивана Грозного. И, естественно, шли разговоры о вольности, тиранстве, готовящихся реформах, переменах… Начинал эти разговоры обычно Вяземский: иронично поблескивая очками, доказывал необходимость введения конституции в России, жонглировал названиями стран — княжество Шаумбург-Липпе, Саксен-Веймар-Эйзенахское герцогство, Бавария… Скоро появится конституция в Вюртемберге. Вся Европа пишет себе конституции.
— Россия не Шаумбург, — возражал Карамзин, — она имеет свою государственную судьбу, самодержавие есть душа ее. Опыты в сем случае не годятся. Это все равно что чуждый черенок привить к могучему дереву… Я хвалю самодержавие, то есть хвалю зимой печи в северном климате. Впрочем, не мешаю вам думать иначе. Потомство увидит, что было лучше для России… А для меня, старика, приятнее идти в комедию, нежели в залу Национального собрания. Хоть я в душе и республиканец и таким умру.
Вяземский слушал все это с улыбкой. Он глубоко любил Карамзина, преклонялся перед ним (хотя своим творчеством часто опровергал карамзинские принципы). Карамзин на всю жизнь остался для него идеалом творческим и человеческим. Но в политических убеждениях они явно не сходились, пылкое вольномыслие князя Карамзин одобрить никак не мог. У него были свои принципы. «Мне гадки лакеи и низкие честолюбцы и низкие корыстолюбцы, — писал он Дмитриеву. — Двор не возвысит меня. Люблю только любить Государя. К нему не лезу и не полезу. Не требую ни Конституций, ни Представителей, но по чувствам останусь республиканцем, и притом верным подданным Царя Русского: вот противоречие, но только мнимое!» Вяземский этого понять не умел…
Нередко к Карамзину приходили и молодые «либералисты» — Николай Тургенев, Никита Муравьев, Петр Чаадаев… Споры вскипали тогда нешуточные. Пушкин-племянник мог бросить в лицо Николаю Михайловичу резкое: «Итак, вы рабство предпочитаете свободе!» (а Карамзин, вспыхнув, мог назвать Пушкина клеветником)… И Вяземский невольно чувствовал тогда, что, не соглашаясь с Карамзиным, он не может принять и сторону «горячих голов». «Головы военной молодежи ошалели и в волнении, — иронически пишет он. — Это волнение: хмель от шампанского, выпитого на месте в 814-м годе. Европейцы возвратились из Америки со славою и болезнию заразительною: едва ли не то же случилось с нашею армиею? Не принесла ли она домой из Франции болезнь нравственную, поистине Французскую болезнь. Эти будущие преобразователи образуются утром в манеже, а вечером на бале». Запомнилось ему, что Карамзин произнес однажды в разговоре с Николаем Тургеневым: