Вяземский
Шрифт:
— Мне хочется только, чтобы Россия подоле постояла.
— Да что прибыли в таком стоянии? — досадливо поморщился Тургенев.
Когда гости разошлись, Карамзин с усмешкой сказал Вяземскому:
— Те, кто больше всех вопиют у нас против самодержавия, носят его в крови и лимфе…
Вот тут князь Петр Андреевич, пожалуй, был согласен с Карамзиным. Были и другие вопросы, в которых они полностью сходились. Например, оба терпеть не могли библейничанъя, то есть нарочитой набожности, вошедшей в то время в обиход в придворных кругах. Промышлять цитатами из Библии стало модно — на этом делались карьеры, добывались кресты и ленты. Из веры делали государственную политику.
Политические споры воспитателя с воспитанником никак не отражались на личных чувствах. Карамзин продолжал нежно любить Вяземского «как брата, хотя и непослушного». «Свидание с князем Петром было для нас нечаянным сердечным удовольствием, — писал Карамзин Дмитриеву. — Зреет умом и
Литературная братия от души радовалась князю. Вяземский нашел в Петербурге Жуковского, Ивана Козлова, молодого Пушкина. Последнему князь Петр Андреевич был особенно рад. В последний раз они с Пушкиным виделись в мае 1817-го. Тогда Вяземский трижды навещал Пушкина в лицее — 22 мая, на экзамене по истории, 26 мая, в день восемнадцатилетия Пушкина, и 30 мая. Пушкин почти ежедневно бывал тогда у Карамзиных, где остановился Вяземский. «Общество наше составляют лицейские Пушкин и Ломоносов, — сообщал князь жене 29 мая, — они оба милые, но каждый в своем роде: один горяч и ветер, забавен и ветрен до крайности, Н<иколай> М<ихайлович> бранит его с утра до вечера, другой гораздо степеннее»{7}. Тогда же перешли на «ты»“. Они братски обнялись. Вяземскому в Варшаву писали, что Пушкин повесничает, стреляется чуть ли не каждый день, но и пишет поэму о богатыре и красавице, начатую еще в лицее… Пушкин был быстр, весел и самолюбив. Вяземский улыбался: не таков ли он сам был еще несколько лет назад? Шампанское да стихи на уме… Мальчишка.
Так началась их неровная, нервная дружба. Вяземскому двадцать шесть лет, Пушкину — восемнадцать, разумеется, дистанция все же есть: Вяземский Пушкина обнимает, но говорит с ним как старший, опытный, с устоявшейся репутацией поэт… почти классик. Как умный человек, князь Петр Андреевич не мог не видеть, что Пушкин собой являет нечто необычное, что он, скорее всего, замена Жуковскому, в будущем вождь и глава русской литературы и что возвышение Пушкина так или иначе скажется на месте Вяземского в этой литературе. Ревность?.. Конечно, не без этого. Честолюбив и тщеславен был Вяземский необычайно, хотя и любил надевать маску беспечного дилетанта, мало озабоченного своей поэтической репутацией. Но не мог он, глядя на Пушкина, не думать о том, что законный наследник русской поэзии — все-таки он, Вяземский… Ведь это он — воспитанник Карамзина и Дмитриева, его приветили Жуковский и Батюшков, у него в Остафьеве собирался весь цвет московской словесности. А тут молодой гениальный самозванец. «Надобно посадить его в желтый дом, не то этот бешеный сорванец заест нас и отцов наших… Задавит, каналья…» Он гнал от себя такие мысли — как недостойно, мелко… Что за династии в литературе! Это же не королевство. Ведь ясно, что талант Вяземского, как ни верти, не сравнится с дарованием Пушкина. Пушкин — молодой Орфей, у него все от Бога. А ему, Вяземскому, предстоит остаться любезным повесой, воплощенным «рассеянием», коренным переводчиком всех государственных глупостей, другом Пушкина… да мало ли кем еще.
Он смог смирить (или глубоко запрятать) гордыню, искренне полюбил Пушкина, начал его опекать (как и Жуковский). Лишь очень глухие, затаенные следы ранней ревности к пушкинской славе находим мы в разных высказываниях Вяземского.
Они начали оживленную переписку.
…В конце марта, уже в Варшаве, Вяземский написал обширное «Послание к И.И. Дмитриеву, приславшему мне свои сочинения». Оно мастерски выдержано в духе дидактических сатир самого Дмитриева. В нем не только благодарность старому поэту за присланную книгу, но и явный отзвук недавних впечатлений от поездки в Россию (строки о невеждах, которые «за карточным столом иль кулебякой жирной» «жалуют посредственность одну»). И хотя в начале послания Вяземский сетует на варшавское общество, «толпу холодную», на то, что «в бездействии тупом ослабевает ум», — мало-помалу энергия возвращается к нему, и вот уже он обращается к Дмитриеву с призывом «разить невежества вражду», вновь, как и тридцать лет назад, клеймить пороки сатирами… Конечно, всерьез рассчитывать на то, что Дмитриев выдаст новый «Чужой толк» или перевод Ювеналовой сатиры о благородстве, было наивно — старый поэт в последнее время занимался разве что баснями, и то изредка. Но читателям послания был важен общий его тон — по-дмитриевски суховатый, иногда жесткий, сдержанно-гневный… Недаром это стихотворение позже было опубликовано в декабристском альманахе «Полярная звезда».
Настало лето. Вяземский перечитывал Горация. «Мне сдается, что Гораций может довольно хорошо обрусеть», — пишет он Тургеневу и посылает вольный перевод послания Горация «К кораблю», продолживший линию «Петербурга». Здесь в финале — снова прямое обращение к государю, высшие ценности для которого — «свобода смелая, народов божество», «торговля, мир, науки» и в итоге — «счастие граждан»… Но этим стихотворением он не вполне доволен. А тут увлекла новая тема. Перебирая деловые бумаги, он нашел документ, связанный с освобождением по подписке крепостного поэта Сибирякова. Это была нашумевшая история.
Рязанский крестьянин Иван
И какие гордые, яркие строки (уж не Пушкин ли с одой «Вольность» вспомнился?):
Кто мыслит, тот могущ, а кто могущ — свободен. Пусть рабствует в пыли лишь тот, кто к рабству сроден. Свобода в нас самих: небес святый залог, Как собственность души, ее нам вверил Бог!И еще — явный намек на Новосильцева: «Ходули подхватя, иной глядит вельможей… И первый из вельмож последний из людей…» Острые, смелые до отчаянности стихи… «Я писал горячо», — добавлял он в письме к Александру Тургеневу. Первое русское стихотворение, обращенное к крепостному крестьянину как к равному (потому что в мире поэзии равны все…), произвело в России фурор. Кто еще мог так смело писать про «гордый разврат», «блажь слепой тщеты» дворянства!.. Разве что Сумароков в сатире «О благородстве»… И то — когда это было!.. 1 сентября 1819 года Тургенев прочел стихи брату Николаю, «который восхищался родным ему чувством», а на другой день — Пушкину; он, по словам Тургенева, «бесился», что Вяземский отобрал у него богатейший сюжет… Впрочем, Пушкин не только бесился, но и использовал «Сибирякова» в своем поэтическом хозяйстве. Сочиняя год спустя надпись к портрету Вяземского «Судьба свои дары явить желала в нем…», он явно держал в памяти строки друга «Жалею я, когда судьбы ошибкой злой / Простолюдин рожден с возвышенной душой»…
«Попытаюсь пустить твоего Сибирякова в Сына Отечества, — добавлял Тургенев, — но для напечатания нужно будет объяснить в чем дело; а позволит ли это ценсура… скажи по совести?» Началась новая эпоха для Вяземского — эпоха непечатных стихотворений…
В августе 1819 года, почти одновременно с «Сибиряковым», князь работал также над «подражательным переводом сатиры Депрео о рифме» — большим посланием «К В.А. Жуковскому». С Буало Вяземский уже имел дело три года назад: послание «К перу моему» — вольное переложение его Седьмой сатиры… В стихотворении «К В.А. Жуковскому», довольно точно следуя за французским оригиналом (Вторая сатира Буало-Депрео), Вяземский шутливо жалуется на трудности русского стихосложения, просит Жуковского научить, как совладать с непослушной рифмой. Это одно из лучших посланий в творчестве Вяземского — изящное и остроумное, оно вместе с тем полностью выдержано в стиле традиционной дидактической сатиры. Мимоходом брошенной фразой «Я Зимнего дворца не знаю переходов» дает о себе знать Вяземский-политик. А за шутливыми сетованиями на бедность русской рифмы (князь ернически сводит «розы» с неизменными «морозами») кроются серьезные размышления поэта о литературном языке.
Одной из ярких удач Вяземского в этом послании стало переложение строк Буало «La raison dit Virgile et la rime — Quinault» — «Разум говорит: Вергилий, а рифма — Кино»:
Хочу ль сказать, к кому был Феб из русских ласков, — Державин рвется в стих, а втащится Херасков.Эта строка вызвала нарекания цензуры (в журнальной публикации ее заменили на «…а попадет Херасков») — и Пушкина. «Читал сегодня послание князя Вяземского к Жуковскому, — раздраженно писал он в дневнике. — Смелость, сила, ум и резкость; но что за звуки! «Кому был Феб из русских ласков» — неожиданная рифма Херасков не примиряет меня с такой какофонией». Вяземский и в старости обидчиво замечал, что никакой какофонии в этом стихе при всем желании обнаружить нельзя… Впрочем, он наверняка утешился критикой Блудова: «Ласков, Херасков и т. д.: какие странные и прекрасные рифмы и как хороша вся эта тирада и все послание! Наш Асмодей умеет быть оригинальным в самых близких переводах».
В ноябре Вяземский доработал большую элегию «Первый снег», права на которую подарил было Батюшкову. Тот начал что-то на «снежную» тему летом 1817 года, но быстро сдался. «Скажи Вяземскому, что я начал Первый снег, но он, конечно, растает перед его снегом», — писал Батюшков Жуковскому. Сюжет повис в воздухе, и князь Петр Андреевич, вдохновившись ранней зимой 1819 года, завершил стихотворение. Первый снег выпал 15 ноября, зимняя Варшава была прекрасна — посеребренные шпили костелов, величественная Висла… Но как в Кракове пригрезился Петербург, так и в Варшаве — родная подмосковная. Вот грустное Остафьево позднего ноября: