Вяземский
Шрифт:
В конце февраля 1824 года в доме в Большом Чернышевом переулке предисловие к «Фонтану» было закончено. Снова компактная, небольшая статья с длинным названием «Вместо предисловия. Разговор между Издателем и Классиком с Выборгской стороны или с Васильевского острова»… Название это восходит к статье князя Н.А. Цертелева «Новая школа словесности», подписанной «Житель Васильевского острова»; она была напечатана в петербургском «Благонамеренном», и в ней Цертелев лягнул Вяземского за его послание к Дмитриеву… «Какой-то шут Цертелев… лается на меня в Благонамеренном», — писал об этом Вяземский Тургеневу. Поэтому свое предисловие он выстроил в форме диалога между Издателем и педантичным, мелочным противником романтизма Классиком.
Просьба Пушкина об этнографическом предисловии аукнулась в статье крошечным кусочком в середине — Издатель, который вообще ведет себя довольно пренебрежительно с оппонентом, на его просьбу познакомить с содержанием «Фонтана» сухо сообщает, что «предание, известное в Крыму и поныне, служит основанием поэме… Предание сие сомнительно, и г. Муравьев-Апостол в Путешествии своем по Тавриде, недавно изданном, восстает, и, кажется, довольно основательно против вероятия сего рассказа.
«Классик. Что такое народность в словесности? (Слово народность, придуманное им в 1819 году, Вяземский употребляет с явным удовольствием! — В. Б.) Этой фигуры нет ни в пиитике Аристотеля, ни в пиитике Горация.
Издатель. Нет ее у Горация в пиитике, но есть она в его творениях. Она не в правилах, но в чувствах. Отпечаток народности, местности — вот что составляет, может быть, главное существеннейшее достоинство древних и утверждает их право на внимание потомства…
Классик. Уж вы, кажется, хотите в свою вольницу романтиков завербовать и древних классиков. Того смотри, что и Гомер и Вергилий были романтики.
Издатель. Назовите их, как хотите; но нет сомнения, что Гомер, Гораций, Эсхил имеют гораздо больше сродства и соотношений с главами романтической школы, чем с своими холодными, рабскими последователями, кои силятся быть греками и римлянами задним числом. Неужели Гомер сотворил «Илиаду», предугадывая Аристотеля и Лонгина и в угождение какой-то классической совести, еще тогда не вымышленной?..»
И так далее, и так далее… В сущности, все это было не совсем ново. О том, что древние греки и римляне стали бы непременно романтиками, писали итальянский поэт Джованни Берше и Стендаль. О «романтизме» Тассо, Камоэнса, Шекспира и Мильтона — обожаемая Вяземским мадам де Сталь. Но на момент написания предисловия ни с одной из этих работ Вяземский знаком не был, так что рассуждения Издателя идут в ногу со взглядами самых передовых европейских критиков… И снова Вяземского кидает в длинный монолог, бесконечно далекий от Пушкина и его «Фонтана»… Он говорит о том, что многие писатели верят в классицизм по привычке, потому что он уже устоялся и обрел теоретиков. А романтизм только появился на свет… Классик, кажется, больше интересуется Пушкиным, чем сам Издатель, и задает вопрос, так сказать, по существу поэмы. Опомнившись и извинившись (довольно ядовито) за «отступления романтические», Издатель скороговоркой отделывается от содержания «Фонтана» и тут же снова ныряет в любезные ему глубины теоретического монолога, выныривая лишь для того, чтобы повторить о Пушкине какие-то общие фразы из своей же статьи «О Кавказском пленнике»: «Цвет местности сохранен в повествовании со всею возможною свежестью и яркостью. Есть отпечаток восточный в картинах, в самых чувствах, в слоге… Поэт явил в новом произведении признак дарования, зреющего более и более… Рассказ у Пушкина жив и занимателен». Сейчас читать такое про Пушкина довольно странно — неужели нельзя было подобрать более выразительные эпитеты? — но не забудем, что в 1824-м любая похвала молодому поэту мерилась на других весах. Кроме того, достаточно сравнить статью Вяземского с другими публикациями (Федорова, Олина, Корниолин-Пинского), чтобы убедиться в том, что работа князя Петра Андреевича на несколько порядков выше.
Собственно, на этом (на ядовитой фразе «Оставим прозу для прозы! и так довольно ее в житейском быту и в стихотворениях, печатаемых в “Вестнике Европы”») собеседники и расставались, вернее, Классик куда-то исчез «с торопливостию и гневом». Сказать, что спор закончился победой Издателя, нельзя, потому что спора никакого не было. Был именно разговор, где собеседники друг друга не слышали, не слушали и не заботились (поскольку спора нет) ни о каких аргументах. Вряд ли получилось и предисловие к поэме «Бахчисарайский фонтан». Вяземскому следовало бы выпустить свой «Разговор» отдельной брошюрой или напечатать его в журнале. Но он хорошо помнил о том, к чьей поэме он пишет вступление. И умно воспользовался предоставленным шансом — новое творение Пушкина раскупали, естественно, все, и все читали предисловие к ней Вяземского. Так что получились две сенсации под одной обложкой. Гремело имя чудотворца Пушкина, но гремело и имя смелого «наездника» Вяземского.
Через цензуру «Фонтан» и предисловие, как ни странно, прошли почти без потерь. Кстати, ирония судьбы: цензором поэмы был Алексей Федорович Мерзляков, тот самый, на которого Вяземский написал когда-то первую эпиграмму… Мерзляков внес в рукопись семь мелких поправок, из которых четыре Вяземский принял. Поэма печаталась в типографии Августа Семена, вышла обычным тиражом 1200 экземпляров и была продана Вяземским книготорговцам Ширяеву и Смирдину за три тысячи рублей. Это была исключительно удачная сделка и чуть ли не первый в русской литературе случай такого высокого гонорара — пять с лишним рублей за строку (за «Руслана и Людмилу», например, Пушкин получил всего 500 рублей). Вяземский очень гордился этой своей удачей в делах финансовых и даже написал специальную заметку о коммерческой стороне проекта. Интересно, что в хлопотах о своей собственной несостоявшейся книге он вовсе не проявлял такой заинтересованности и деловой сметки. «Ты продал все издание за 3000 р., а сколько ж стоило тебе его напечатать? — упрекал друга Пушкин. — Ты все-таки даришь меня, бессовестный! Ради Христа, вычти из остальных денег, что тебе следует, да пришли их сюда».
Книга вышла из печати 10 марта 1824 года, а к Пушкину попала лишь через месяц. «Сейчас возвратился я из Кишинева и нахожу письма, посылки и Бахчисарай, — писал он Вяземскому. — Не знаю, как тебя благодарить: «Разговор» прелесть, как мысли, так и блистательный образ их выражения. Суждения неоспоримы. Слог твой чудесно шагнул вперед. Недавно прочел я и «Жизнь Дмитриева»; все, что в ней рассуждение — прекрасно». И дальше: «Знаешь ли что? твой «Разговор» более писан для Европы, чем для Руси… Мнения «Вестника Европы» не можно почитать за мнения, на «Благонамеренного» сердиться невозможно. Где же враги романтической поэзии? где столпы классической? Обо всем этом поговорим
Но так или иначе, в случае с «Фонтаном» оба добились задуманного — поэма хорошо раскупалась (хотя еще в январе в Петербурге ходили «пиратские» рукописные копии), Пушкин получил долгожданные деньги, а Вяземский оказался в центре внимания — то есть под шквальным огнем критики. За него всерьез принялась московская словесная молодежь, которая давно недолюбливала князя за все: за успехи в свете, за то, что вошел в поэзию легко и надолго, за то, что дружит с Карамзиным, Жуковским и Пушкиным… Первым рискнул напасть на Вяземского (на страницах «Вестника Европы» Каченовского) Михаил Дмитриев. Этот юноша был племянником кумира Вяземского, почтенного Ивана Ивановича Дмитриева, но от дяди своего не перенял ни ума, ни таланта, ни такта. Он писал стишки, служил, с упоением думая о будущих орденах, гордился высшим образованием и тщетно изживал комплекс провинциала… Вот этот-то лже-Дмитриев (как его тут же окрестил Вяземский) и напечатал в «Вестнике», причем под псевдонимом N, «Второй разговор между Классиком и Издателем Бахчисарайского Фонтана», где обвинял Вяземского в элементарной необразованности: Карамзин, дескать, преобразовывая русскую прозу, ориентировался не на германскую, а на французскую словесность… И еще какие-то мелочи. Словом, с самого начала становилось ясно, что полемика будет не по существу вопроса. Но в этом и состоит смысл любой журнальной драки: был бы повод, а уж затем схватка будет развиваться по своей собственной логике… Дмитриеву начал подпевать его приятель, водевилист Александр Писарев. Вяземский, думая, что под буквой N скрывается сам Каченовский, ответил двумя публикациями в «Дамском журнале» князя Шаликова (хотел отдать статьи в петербургский «Сын Отечества», но, на беду, как раз был отставлен министр просвещения князь Голицын, его сменил приснопамятный адмирал Шишков, столичных цензоров лихорадило и с ними было лучше не связываться)… На стороне Дмитриева и Писарева ввязался в дело петербуржец Фаддей Булгарин. Коалиция попробовала привлечь и Пушкина, на что тот отреагировал письмом в «Сын Отечества»… Иван Иванович Дмитриев демонстративно перестал принимать у себя племянника, так как был на стороне Вяземского («Нехорошо и несправедливо это было со стороны дяди», — через сорок лет обидчиво вспоминал лже-Дмитриев). Князя начал поддерживать и Грибоедов… Москва, и не только литературная, полнилась слухами и смешками. В театре завсегдатаи лож следили за тем, как между креслами Дмитриева и Писарева и креслами Вяземского и Грибоедова курсирует грибоедовский приятель Николай Шатилов с записочками — противники обменивались эпиграммами (Вяземского в них называли «Мишурским», а Грибоедова «Грибусом»). Дошло до того, что драматург Василий Головин сочинил водевиль «Писатели между собой», в котором Вяземский был выведен под фамилией Лезвинского. Потом появились водевили «Учитель и ученик, или В чужом пиру похмелье», «Хлопотун, или Дело мастера боится», анонимная сатира «Певец на биваках у подошвы Парнаса»…
Ни один друг Вяземского не одобрил его поведения и самой полемики в целом. Это была уже не литература, а то, что принято называть окололитературными дрязгами. И вряд ли уже кто-нибудь из оппонентов вспоминал, с чего все началось — с романтизма, классицизма или предисловия Вяземского… Карамзин, Жуковский и Тургенев открыто считали, что и сама полемика, и ее предмет (что выше — классицизм или романтизм?) — пусты и надуманны. Не должен писатель с дарованием размениваться на такие пустяки. Да еще и Вяземский, хоть и укрепил и без того широкую известность, показал себя откровенно неважным спорщиком. Журнальная полемика — сложный жанр (именно жанр!), бойцам нужно обладать настойчивостью, неутомимостью, использовать малейший промах соперника и раздувать его до размеров проблемы… А Вяземскому искать блох в текстах Дмитриева и Писарева вовсе не хотелось — потому что блохи там были на каждом шагу. Да и что это за противники? Просто чванливые мальчишки. Спорить с ними было неувлекательно и скучно, а этого полемика не прощает… Так что он забавлялся тем, что вот — все закрутилось благодаря ему, и как теперь повернется — кто знает… Ему нравилось черкать эпиграммы в театральных креслах и, насмешливо морща губы, чувствуя рядом улыбку Грибоедова, наблюдать, как начинают ерзать на своих местах Дмитриев и Писарев… как они спешно изобретают рифмы для ответа… В этом было что-то от светской игры. «Воля твоя, ты слишком строго засудил мою полемику, — писал он Тургеневу. — Разумеется, глупо было втянуться в эту глупость, но глупость была ведена довольно умно… Вступление совсем неглупо; впоследствии некоторые удары нанесены удачно. Вся Москва исполнена нашей брани. Весь Английский клуб научили читать по нашей милости. Есть здесь один князь Гундоров, охотник до лошадей и сам мерин преисправныи, к тому же какой-то поклонник Каченовского. Читая в газетной мою первую статью, останавливается он на выражении бедные читатели и… спрашивает, обращаясь к присутствующим: «Это что значит? Почему же князь Вяземский почитает нас всех бедными: может быть, в числе читателей его найдутся и богатые. Что за дерзость!»… Одна вышла польза из нашей перебранки: у бедного Шаликова прибыло с того времени 15 подписчиков».