Выпашь
Шрифт:
"Кудумцеву, однако, пришло", — подумал Петрик, но ничего не сказал и вошел в фанзу.
На кане стоял четыреугольный низкий стол и на нем поднос с чашками и тарелками с миндальным печеньем. Кудумцев, завернувшись в халат, спал или притворялся спящим.
Байдалаков в одной шинели ожидал своего командира, чтобы помочь ему раздеться.
Петрик лег, подложив под голову седло. Байдалаков, забрав его мокрое платье и сапоги ушел. Ферфаксов в сером китайском халате стоял у коптящей догорающей лампы спиною к китайскому богу и крестился, молясь. Тень от него прыгала по окнам, принимала причудливые формы и скрывалась, когда Ферфаксов становился на колени.
Петрик согревался и просыхал, лежа на нагретом кане. Сон от него бежал.
"Прав ли я, осуждая Кудумцева?", — думал Петрик. "У меня есть свой угол, свое семейное счастье. Мой служебный долг скрашен ласкою милого моего Солнышка. А он?"…
И сейчас же вспомнил Похилко и солдат.
"Они выше нас, потому что проще и ближе к Богу… Но, если им заменить Бога «богородицею» с красной удавкой?.. Если они станут такими же неверующими, как Кудумцев? Что будет тогда?"… И думал о Боге как о какой-то удивительной, благостной Силе и чувствовал себя крошечным, маленьким, но этою Силою хранимым. И тихо, про себя, стал шептать на память вечерние молитвы. …"Ты бо еси Бог наш, и мы людие Твоя, вси дела руку Твоею, и имя Твое призываем"…
Хотел читать "милосердия двери", но точно что свернулось клубком в голове его, как сворачивалась Ди-ди, укладываясь спать, и сладкий покой охватил его тело. Он забылся крепким сном.
Лампа, навоняв керосином, вспыхнула красным пламенем и погасла. Черная дымная струйка вознеслась к потолку. В фанзе стало темно. В темноте безшумно укладывался Ферфаксов. Он лежал долго с открытыми глазами, точно к чему-то прислушивался. Он смотрел, как прояснели и точно выплыли широкие бумажные окна.
Прислушался еще раз: было тихо. Дождь перестал. В стеклянный маленький глазок в узорном окне серебряная заглянула звездная ночь.
ХVIII
Утром, пока поили и кормили лошадей, чистили и седлали, офицеры в фанзе пили чай.
На противоположном кане сидели Ванг-Ши-Тзе и его домоправитель. Они курили трубочки с длинными тонкими чубучками и обменивались короткими фразами. Петрик с Ферфаксовым осмотрели сотню и убедились, что все исправно. Ферфаксов и Похилко остались подсчитать, что надо заплатить китайцу и заготовить расписку "о благополучном квартировании", Петрик вернулся в фанзу.
Кудумцев в просохшем кителе и при амуниции разливал поданный манзою-слугою чай.
— Петр Сергеевич, садись. Я налью тебе покрепче. Эх, жалко лимона нет.
— У меня есть в суме морс. Байдалаков, дай баночку, что барыня давала, — сказал Петрик.
Прекрасное солнечное утро, освеженный вчерашнею грозою воздух его опьянили. Он чувствовал себя бодрым, готовым к работе. Он кипел желанием скорее приняться за поиски.
— Так ты не знаешь, что такое "хи-хи-хи"? — капая тягучие черно-вишневые капли морса в чашку, сказал Кудумцев.
Петрик, молча, пожал плечами.
— Интеллигентская, знаешь, ухмылочка… Скепсис. Ты учился в корпусе — с дворянскими, офицерскими детьми… Ну, а я был в гимназии с теми, кого наши дворянчики окрестили "кухаркиными сыновьями". Вот когда я узнал, что такое классовая рознь. Откуда только брались у нас такие типы!? Помню — одного звали Мустанг, другого Будило, а то был еще Крюк… Сидели по два года в классе, поступили поздно. Они были юноши, почти взрослые — мы дети. Признавали они только физическую силу. Кулаки — пуд весом… И били они малышей смертным, нещадным боем — за то, что мы дети помещиков… В деревне нас не трогали. Там дети и парни Бога помнили, старших почитали… Зато, когда эта самая деревня являлась в гимназию и нюхала просвещение — первое, что отметала она — религию и уважение к старшим. Только физическое воздействие и признавали. Их и воспитатели боялись. Вот когда я и услыхал это подловатое с присвистом, подслуживающееся хаму хихиканье, что и назвал тогда — «хи-хи-хи»… Помню —
— При чем тут Бог? — тихо сказал Петрик.
— Да ведь тот мальчик-то… в Бога верил… Маменькин сынок был… Ханжа…
Тихоня… Ну, а еще… После японской войны был я в отпуску — в Петербурге. Там забастовки, манифестации, словом, безпорядки. В столице я первый раз — достопримечательности осматривал. Зашел в Казанский Собор. Идет богослужение.
Слева, перед чудотворной иконой, прямо костром горят свечи и лампадка теплится в драгоценном хрустале. Толпа народа. Я думаю, сот несколько человек было. Чинно, благостно все. В толпе есть офицеры… Может быть, и солдаты были. Все — верующие, Русские люди. И вдруг шумно, с хохотом и вот этим-то подхихикиваньем, этим-то ядовитым «хи-хи-хи», вваливается человек двенадцать интеллигентской молодежи. Студенты, гимназисты, ну и… девчонки с ними какие-то. В шапках…
Растолкали толпу… Идут прямо к иконе. И какой-то в шапке, лохматый, кудри до плеч, похоже, что жид, по бархатом обитым ступенькам к лампаде… и раскурил папиросу… И толпа ахнула… И никто, понимаешь, никто не вытолкал их в шею, морды им не набил. А девица, курсистка, что ли, какая, так звонко засмеялась — «хи-хи-хи». Когда я выходил из Собора, — я слышал, в толпе говорили: — "если сама Владычица не заступилась за себя, что же мы, грешные люди, могли сделать?"…
Ты понимаешь, Петр Сергеевич, что это паршивое «хи-хи-хи» великую веру шатает…
Так уж лучше не верить.
Последовало продолжительное молчание. Петрик, опустив голову, задумчиво мешал рукояткой ножа в железной кружке чай. Кудумцев курил, пуская частые клубы дыма.
— Вот так же, — неожиданно сказал он, — было и на Шадринской заимке.
— Что… На Шадринской заимке? — спросил, поднимая голову, Петрик.
— Я не знаю, что там разнюхает этот Пинкертон в пенснэ… От него тоже интеллигентским неверьем пахнет, а мне, с детства знакомому с варнаками, это дело ясно.
— Ну?
— Ты слыхал — Факс рассказывал — жил-был богобоязненный разбойник… Старовер притом… Когда Факс у него ночевал — курить ему не разрешалось… И Факс слушался… Он ведь не интеллигент… Он "среднего образования". Университета не нюхал… Александровского военного училища. Из «юнкарей»… Да какой!.. Он бывало, в кумирню китайскую входит — шапку снимет… Всякая вера достойна, мол, уважения… Ну и помнишь, говорил Факс, — пришел, — а там накурено…
Табачищем воняет, и человек рыжий и с ним две девки… Ты понимаешь, — как это все важно… Сдвиг-то какой!.. Ведь это Монблан спустился в пропасть! Как же это Шадрин-то позволил?.. Ну, так я тебе литературу напомню. Помнишь, в «Идиоте» Достоевского — Настасья Филипповна и купец-старовер Рогожин. Ну, так вот и к Шадрину явилась такая же Настасья Филипповна — тоже женщинка с надрывом, с истерикой и обожгла его пожаром страсти всего. Только покрупнее, посовременнее Настасьи Филипповны… Настасья Филипповна-то Рогожинские сто тысяч в огонь бросила, да как газетная обложка-то обгорать стала, так она ее каминными щипцами вынула и потушить дала. Ну, эта-то, поди, не то, чтобы ста тысячам сгорать дала, еще и щипцами самый пепел бы растерла. Ей все равно… Она, кабы могла — и самое Россию, на каком ни на есть громадном костре, спалила бы!.. Вот она какая!..