Выпьем за прекрасных дам
Шрифт:
— Они не католики, — прошептал юноша, стараясь заглянуть ей в отворачивающееся мокрое лицо. — Они… они никакие не католики, Грасида. Они просто сволочи. Их надо всех… посадить в тюрьму.
— В тюрьму? — сквозь слезы влажно хмыкнула девочка. Нелепость слов мигом позже дошла до самого Антуана — а они-то с Грасидой где? Именно что в тюрьме! А дядюшки-сержанты, все эти инфернальные твари разгуливают где-то на свободе и может, лапают кого-нибудь еще…
— Ты потому и за… Эрмессен пошла?
— А вот пошла и пошла… Чтобы никто меня больше не смел… Никогда… Совершенную никто не тронет! Матушка радовалась! Матушка знала, как оно в жизни… Она только отца боялась, а когда донна Эрмессен у нас появилась, отец и ее-то грозил извести… Как они все! Им бы только помучить кого-нибудь, а потом — шасть в церковь и исповедаться, и опять все как раньше!
Антуан выпрямился так, что хрустнули позвонки.
— Я тебе клянусь, Грасида. Я тебе клянусь, слышишь! — Она хоть и плакала, но о главном не забыла — поспешно зажала ему рот ладошкой. Ладонь была соленая. Антуан бережно снял ее руку со своего лица. — Наша вера — не такая, Грасида. Наша вера… спасение. Истина есть истина, даже если ее оскорбляют такие вот сволочи. Как Христа оскорбляли на крестном пути те же самые люди, иудеи, которые верили, что Бог един, что Мессия придет! Я только ей, нашей верой, и живу, Жако… Грасида.
Я расскажу тебе. Я никому не говорил, многие знали… но я сам не говорил никому. Моя матушка — она умерла, Грасида — она с собой покончила — убила себя, Грасида, удавилась на веревке!
Антуан почти кричал. Сержант у входа прислушался — никто не звал его по имени, молодой монашек ругался вроде, ну, так ее, давай, парень, наори на дурищу как следует, может, поможет ей вместо порки! — и снова перевернул стаканчик с костьми. И пораженно выпучился: на полу красовалось — впервые за его неудачную игроцкую жизнь — шесть шестерок.
— …Она убила себя, Грасида, потому что боялась за меня. Она боялась, потому что я стал католиком — решил покаяться в ереси, да — и мама думала, что отчим… Он еретик был… очень знаменитый у нас в Мон-Марселе, Бермон-ткач, слышала? — он бы убил меня, если б узнал, что я покаялся. Он и так… чуть не убил меня и ее. Она умерла, чтобы я мог уйти оттуда и о ней уже больше не заботиться, чтобы меня ничего не держало! Знаешь, как я в церковь ходил? Ночью, тайком, Жакотта! Стоял за дверью и плакал — Господи, если Ты там, прости меня. — Имя погибшей сестренки опять само вырвалось у него из уст — и вызвало новую серию воспоминаний. — Жакотта, сестренка моя, умирала, при смерти лежала! Пришли еретики и сделали ей это… Ты понимаешь, что! Утешение ей сделали. Чертово утешение! Consolamentum. И запретили ее кормить и поить, пока она не умрет. Она три дня просила… плакала, просила хоть водички. Отчим мать в кухне запирал, чтобы та ей воды не принесла! А Жакотте бы сейчас было лет почти сколько тебе, она бы могла замуж выйти или просто так жить — она жить бы могла, если бы ее утешением треклятым в ад не отправили! Хотя она была добрая девочка, и крещеная в детстве, как полагается, может, Господь ее и простил, и воскресит ее, как дочь Иаира… А вот маму — уже не воскресит! Понимаешь, никогда! Ее даже в освященной земле не могли похоронить, даже отец Гальярд ничего сделать тут не мог, хоть он и папский инквизитор… А ты говоришь — католики.
Он ожидал гневной вспышки, очередной яростной тирады; он думал, что не стал хорошим проповедником — вместо слов о доктрине предложил измученной душе соленую пищу собственных страданий, ни на что не годный проповедник, как всегда — не смог ничего сказать, никого спасти…
Он не ожидал только этого вопроса.
Ладошка Грасиды, липкая от соленой влаги, скользнула в его руку и успокоилась там.
— А твою маму… как звали? На Росса ведь, да? Такая худая, немножко с веснушками? И светлая, вроде тебя?
Господи, какое облегчение. Как же получилось так, что единственным человеком, с которым Антуан мог — имел право — умел говорить про это, про маму, была девочка-еретичка в тюремной камере. Единственный, кто находил правильные слова…
— Кажется… мне кажется, я ее помню. Она… была добрая. Тихая такая. Как же ее жалко.
Он был ей не страшен. Сама хрупкость Антуанова сложения помогала — он будто бы не представлял угрозы, не мог ее сломать, навалиться, сделать больно. Грасида боялась мужчин до одури — еще до времен ужасного дядюшки боялась, начиная с отца: ей хватало того, как от одного его удара матушка сгибалась пополам или пошатывалась на ногах. Со временем страх только возрастал: наставница стала для нее спасением, уводя в особый, покойный, исключительно женский мир, где ни один мужчина попросту не имеет права к ней прикоснуться. После же дядюшки отец здорово отколотил ее, сетуя, что дочь теперь не девушка. К дядьке, жениному брату, мужику сильному и нахальному, он приставать с упреками не посмел, тем более что тот снова собирался вскоре на перегон — на зиму из дома, так чего ж вражду-то затевать, ведь сам вот-вот уйдет. Грасида боялась Гальярда за высокий рост и ледяной взгляд, и кривую усмешку; боялась Франа — он был толстый и крепкий; боялась того франкского сержанта в Монкларе — и, как выяснилось, боялась недаром; больше же всего она боялась Феррана, одноглазого охранника, того самого, что сейчас сторожил под дверью. И его незримое присутствие — близкое, как гибель к рыцарю на войне, как морская пучина к плывущему на утлой лодочке — только сейчас перестало пугать девушку, напротив же — заставляло чувствовать себя как-то по-особому, по-настоящему живой.
У Антуана были неширокие запястья — не сильно-то шире ее собственных; он сам ее страшно боялся — даже тронуть не решался! Только смотрел, и вся его душа, все силы уходили в этот взгляд. У него были глаза карие, как у собаки. Карие… и добрые. Он был такой красивый… потому что ничего от нее не желал, потому что жалел ее. Теплое тело другого человека казалось защитой от всех горестей мира, от напастей, даже от ужасного дядьки, когда-то деловито тискавшего ее на сеновале, проталкивавшего ей в самую душу ужасный свой шип: «Молчи, молчи… А то мать услышит». И теперь тоже нужно было молчать — но совсем по другой причине: могли помешать, могли прийти чужие — и разрушить радостную тайну, которую на этот раз Грасида творила по своей воле. И оказалось, что руки мужчины — руки, которые сильнее твоих — могут быть ласковыми. Что по телу могут бежать до самой души теплые волны радости, как будто вся плоть ее, казавшаяся то обузой, то болью, становилась тем, чем она никак не могла быть в мире, сотворенном злым богом: воплощенной радостью.
Много позже, вспоминая этот час, Грасида поняла, что именно тогда — не зная еще — уверовала в Воплощение.
«Моя Любовь распялась, и нет во мне огня, любящего вещество, но вода живая, говорящая во мне, взывает мне изнутри: «иди…» [18]
Не вещество, какое там вещество — вода живая, текущая через всего тебя, и вспомни, что там дальше у святого Игнатия: «Иди к Отцу!» Но взывает так громко — все пустяки, и Песнь Песней — слова не о том, все аллегории, аллегорическое толкование любви Божией, а смогу ли я быть прежним человеком — где та грань, за которой уже нет пути назад? Как больно! И мама умерла, умерла.
18
Св. Игнатий Антиохийский, Послание к Римлянам, VII.
Ах ты, Господи! Беда какая. Брат Антуан из Тулузского монастыря поддался своей похоти. Нарушил обет, данный пред Богом и братьями. Обнимал, забыв о долге, забыв имя свое и христианское призвание, даже брата-наставника забыв — обнимал желанную девушку, целомудренным своим ртом почти касался ее губ, соленых от пролитых слез, даже и…
И ничего более. Пронизан болью от тела до самой души, он отстранился как можно мягче, и все еще плача о матери, не зная, как поступить лучше, просто стоял на коленях, повесив голову. Никогда ему еще не было так стыдно, потому что настоящего стыда перед старшими не бывает — стыдно бывает только перед младшим и беззащитным. Грасида смотрела на его подзаросшую тонзуру, оказавшуюся у нее перед самыми глазами — и видела, что даже на макушке кожа его наливается краской. Монах. Он ведь монах. Настоящий. Огромный сборник капитульных постановлений не сказал бы об этом лучше, чем подзаросшая светлой щетинкой тонзура, красневшая вместе с ушами и лицом.
Нос шмыгнул сам собой. Какая там любовь. Нос — вот высшая истина. А в носу — сопли. Жить-то как? Как жить-то теперь?
— Грасида…
Да что тут ответишь.
— Не надо. Я… прошу тебя.
— Что?..
— Не надо. Я… очень хочу тебя сейчас. Но я… хочу еще больше — Бога… для себя и для тебя. Это ложь все… Просто тело. Нам с тобой надо истину.
Грасида издала звучок, для которого и буквы не найдется. Жалкий такой, маленький. Как птенец. Как плач нерожденного еще ребенка во чреве. Женщины, говорят, порой слышат такое. Это всегда — знак. Недобрый, что ли…