Вырождение. Современные французы
Шрифт:
Правдивы и достоверны в романах Золя только черточки, взятые из газетного дневника происшествий и из специальных исследований. Но и они неточны, потому что Золя пользовался ими без разбора и без критического чутья. Для того чтобы отдельная подробность, взятая из жизни, сохраняла характер истины, она должна быть поставлена в правильное отношение ко всему явлению, а этого-то у Золя и нет. Поясним нашу мысль лишь двумя примерами. Когда Золя в романе «Лицо и изнанка» заставляет обитателей дома на улице Шуазель проделать в течение лишь нескольких месяцев мерзости, которые совершены, как он узнавал в течение тридцати лет у своих знакомых, из судебных отчетов и газет, с виду весьма почтенными буржуазными семействами, или если он в романе «Земля» приписывает нескольким обитателям маленькой деревушки все пороки, которые были когда-нибудь подмечены у французских крестьян, то он может подкреплять каждую из сообщенных им подробностей цитатами или вырезками из газетных отчетов, тем не менее его произведения в целом будут только чудовищно и комично неправдивы.
Мнимый новатор, будто бы установивший неизвестные до него методы в области романа, на самом деле не что иное, как ученик французских романтиков, усвоивший себе все их ремесленные приемы, применяющий эти приемы и продолжающий неуклонно развивать традиции своих учителей по прямому пути исторической преемственности. Яснее всего это доказывают описания, отражающие, правда, не жизнь, но взгляд автора на нее. Приведу здесь несколько характерных выдержек из «Собора Парижской богоматери» Виктора Гюго и сопоставлю их с выдержками из различных романов Золя. Это убедит читателя, что обоих писателей — мнимого изобретателя «натурализма» и отъявленного романтика — можно просто перепутать. «Насос сохранял свое равномерное дыхание и по-прежнему извергал воду из пораненного металлического горла». «Метла рыскала с раздраженным
«В щели водосточного желоба две прелестные гвоздики в полном цвету, колеблемые дуновением ветра и словно живые, обменивались шаловливыми поклонами». «У одного окна возвышалась рябина, протягивая свои ветви через разбитые рамы и выставляя свои почки, как будто для того, чтобы заглянуть внутрь». «Утренний ветер гнал по небу к востоку белые клочья ваты, вырванные из туманного руна холмов». «Закрытые окна были погружены в сон. Но там и сям некоторые из них, ярко освещенные, открывали глаза и как бы заставляли коснуться тот или другой угол». «Уже местами на всей этой поверхности крыши пробивался дымок, словно из трещин громадной сольфатары». «Жалкая гильотина, робкая, беспокойная, пристыженная, как будто она вечно опасается, что ее застигнут с поличным, быстро исчезает, как только совершит свое дело...» «Куб глухо, без всякого пламени, без всякого веселья в потухшем отражении своей меди, продолжал просачивать свой алкогольный пот, подобно медленному, своенравному источнику, который грозит затопить залу, бульвары, залить громадную яму — Париж». «Паровик продолжал двигаться безостановочно, без отдыха и, казалось, возвышал свой голос, дрожа, пыхтя, наполняя громадную залу... Казалось, то было дыхание пространства, жгучее дыхание, от которого под балками потолка скапливался вечный пар». «У таможенной заставы на утреннем холодке по-прежнему слышался топот скота... Эта толпа издали казалась совершенно бесцветной, как известь, сохраняя неопределенный тон, в котором преобладали тускло-голубой и грязно-серый цвета. Время от времени какой-нибудь рабочий останавливался... между тем как другие вокруг него продолжали двигаться вперед без смеха, не обмениваясь ни одним словом, с поблекшими щеками, с лицами, обращенными к Парижу, который проглатывал их одного за другим через зиявшую улицу предместья Пуасоньер». «По мере того как он погружался в улицу, вокруг него собирались слепые, хромые, калеки, а также и однорукие, одноглазые и прокаженные со своими явками; одни выходили из домов, другие — из переулков, третьи — из подвалов, с криком, воем, гамом, все спотыкаясь, ковыляя по направлению к свету и барахтаясь в грязи, как слизняки после дождя». «Площадь представляла... зрелище, напоминавшее вид моря; пять или шесть улиц, словно устья рек, ежеминутно выбрасывали новые потоки человеческих голов... Большой подъезд кипел народом, беспрестанно сновавшим взад и вперед, наполняя улицу шумом, который напоминал падение воды в озеро». «Они, казалось, двигались в беспокойном блеске пламени. Тут были маски, имевшие такой вид, словно они смеялись, водометы, которые, казалось, тявкали, саламандры, раздувавшие огонь, драконы, чихавшие в дым». «То были уже не холодные магазинные выставки, как утром. Теперь окна были словно раскалены и дрожали от внутреннего движения. Люди смотрели на них; женщины останавливались, теснились, давя друг друга, перед зеркальными окнами: толпа как будто одичала от алчности. А ткани словно жили в этом взрыве уличных страстей: кружева трепетали, спускались и скрывали глубину магазина, словно какую-то тайну». Нам нетрудно было бы наполнить подобными сопоставлениями сотню страниц. Я позволил себе шутку, не выставив у приведенных выдержек имен авторов. По характеру описываемого особенно внимательный читатель, быть может, отгадает, кем написана та или другая из этих выдержек — Виктором Гюго или Золя; я облегчил ему эту задачу тем, что привел выдержки только из «Собора Парижской богоматери» Виктора Гюго; однако большую часть приведенных мест он не будет знать, кому приписать, пока я не скажу, что 5, 7, 9, 11, 12, 16, 17 и 18-я выдержки заимствованы из Гюго, а остальные принадлежат Золя.
Золя в своем отношении к внешнему миру и в художественном методе — чистейший романтик. У него постоянно встречается в самой широкой и сильной степени атавистический антропоморфизм и символизм, являющиеся последствием неразвитого или мистически туманного мышления и свойственные дикарям как естественная, а психопатам — как регрессивная форма умственной деятельности. Подобно Гюго, подобно второстепенным романтикам, Золя видит все явления внешнего мира в чудовищно преувеличенном, таинственно угрожающем, зловещем виде. Они становятся для него, как для дикаря, своего рода фетишем, которому он приписывает злые намерения. Машины — свирепые чудовища, замышляющие разрушение; парижские улицы разверзают молоховы пасти, чтобы проглотить людей; модный магазин — вселяющее ужас, неестественно сильное существо, которое пыхтит, заманивает, душит, и т. д. Критика, не понимая психиатрического значения этой черты, давно уже подметила, что в каждом романе Золя преобладает какое-нибудь навязчивое представление, образуя средоточие произведения и составляя какой-то ужасный символ в жизни и деятельности выведенных лиц. Так, эта роль предоставлена в «Западне» перегонному кубу, в «Pot-Bouille» — «торжественной лестнице», в «Au bonheur des Dames» — модному базару, в «Нана» — самой героине, в которой мы видим не обыкновенную распутную женщину, а «порочное чудовище, страшную народную Венеру, столь же скотски глупую, как и грубо бесстыжую, какое-то подобие индусского идола, которому стоит только сбросить с себя одеяние, чтобы приковать старцев и гимназистов, и которое само по времени чувствует, что оно властвует над Парижем и миром» (Брюнетьер). Этого рода символизм мы встречали уже у всех психопатов, и не только у символистов в собственном смысле, но и у других мистиков, в том числе у демонистов и в особенности у Ибсена. Он всегда сопутствует мании отрицания или сомнения (Арно). Мнимый «реалист» столь же мало видит трезвую действительность, как закоснелый в суевериях дикарь и как психически больной, страдающий обманом чувств. Он переносит на действительность свое настроение. Он произвольно распределяет явления, так что они как будто выражают представление, преобладающее в нем самом. Он присваивает неодушевленным предметам фантастическую жизнь и превращает их в гномов с чувствами, волей, кознями и мыслями, а людей он превращает в автоматы, в которых олицетворяется какая-нибудь таинственная власть, судьба, как ее понимали древние, сила природы, разрушительное начало. Его бесконечные описания ровно ничего не изображают, кроме его собственного внутреннего мира. Они никогда не представляют картины действительности, потому что мир для него все равно что покрытая лаком картина, перед которой человек стоит слишком близко при невыгодном освещении и в которой он поэтому ничего разобрать не может, кроме отражения своего собственного лица.
Золя называет свою серию романов «естественной и социальной историей одного семейства времен Второй империи», и этим он старается вызвать представление, будто бы Ругон-Маккары — типичное изображение французского буржуазного семейства и что его история — отражение жизни французского общества при Наполеоне III. Он возводит в основное художественное правило, что романист должен излагать только наблюдаемую им обыденную жизнь («Le roman exp'erimental»). Я сам много лет назад поверил его краснобайству и руководствовался его романами как нравоописательным пособием при изучении жизни французского народа. Но теперь я знаю, в чем дело. Семейство, историю которого Золя рассказывает в двадцати толстых томах, стоит вне условий нормальной повседневной жизни и не имеет прямого отношения к Франции и Второй империи. Оно могло жить и в Патагонии, и во время Тридцатилетней войны. Писатель, всегда поднимавший на смех идеалистов за то, что они изображают «чрезвычайное, небывалое», сам выбрал для своих романов самые исключительные явления: группу психопатов, сумасшедших, преступников, проституток, «маттоидов», не принадлежащих к нормальному обществу, изгнанных из него, находящихся с ним в вечной вражде, чуждых своему веку и своей стране и по своим стремлениям пригодных быть не гражданами какого-нибудь современного цивилизованного народа, а членами племени допотопных дикарей. Золя утверждает, что он описывает жизнь и людей, которых он сам будто бы наблюдал. В сущности, он ничего не видел, ничего не наблюдал, но заимствовал основную идею труда всей своей жизни, все детали своего плана, всех действующих лиц своих двадцати романов из одного бумажного источника, который странным образом до сих пор оставался неизвестным критикам, потому что ни один из них не имеет никакого понятия о психиатрической литературе. Во Франции существует семейство Керангаль родом из Сен-Бриёк (в Бретани); история его в течение шестидесяти лет наполняет уголовную и психиатрическую хронику. В двух поколениях этого семейства, насколько известно властям, было до сих пор семь убийц — женщин и мужчин, девять лиц, предававшихся безнравственному образу жизни (одна содержательница публичного дома, одна публичная женщина, которая в то же время провинилась в поджигательстве, кровосмешении и подверглась наказанию за открытый уличный разврат и т. д.), один живописец, один поэт, один архитектор, одна актриса, несколько слепых и один композитор [12] . История этого семейства Керангаль послужила материалом для всех романов Золя. То, чего жизнь, которую он сам знает, никогда бы ему не дала, он нашел в полицейских и медицинских отчетах о Керангалях: богатый выбор отвратительнейших преступлений, безобразнейших приключений, самых безумных и необыкновенных происшествий вперемешку с художественными наклонностями, что придает целому особенную пикантность. Попади этот материал в руки второстепенного беллетриста, он, по всей вероятности, не сумел бы с ним справиться. Золя с присущей ему большой силой и мрачной впечатлительностью воспользовался им очень успешно. Тем не менее жанр, который он разрабатывает,— ходкий роман в духе устарелого романтизма с тем различием, что местом действия служат уже не дворцы, как во время расцвета романтизма, а подвалы, сумасшедшие дома, тюрьмы; но как старый романтизм избегал нормальную жизнь, так и новый избегает ее, только в противоположном направлении. Если Золя гораздо даровитее, чем авторы «Ринальдо Ринальдини», «Окровавленных монахинь в полночь» и др., то он гораздо бесчестнее их. Они, по крайней мере, не отрицают, что повествуют о чудесных и в своем роде исключительных ужасах, между тем как Золя выдает вычитанную им хронику преступлений и безумств за нормальную естественную историю французского общества, почерпнутую им из обыденной жизни.
12
Семейство Керангаль послужило предметом многих работ и хорошо известно в специальной литературе. Последняя работа, посвященная ему, принадлежит доктору Обри («Une famille de criminels. Annales m`edico-psychologiques». Cep. 7, т. 16, стр. 429). Особенно интересно помещенное здесь генеалогическое древо этой семьи, в котором тотчас можно узнать знаменитое генеалогическое дерево Ругон-Маккаров и Кеню-Градель.
Таким образом, по выбору своих чрезвычайный сюжетов, по ребяческому или болезненному своему символизму и антропоморфизму своего в высшей степени нереального мировоззрения «реалист» Золя является непосредственным, прямолинейным продолжателем романтиков; его произведения отличаются от произведений его предшественников лишь двумя свойствами, которые Брюнетьер хорошо подметил: «пессимизмом и преднамеренностью». Эти особенности Золя дают нам и тот отличительный признак так называемого реализма или натурализма, который мы тщетно старались уловить у него при помощи психологического, эстетического и исторического анализа: натурализм, не имеющий ничего общего с природой и действительностью, составляет не что иное, как преднамеренное культивирование пессимизма и порнографии.
Пессимизм как философское учение есть последний остаток первичного суеверия, видевшего в человеке средоточие и цель всего существующего. Это одно из философских проявлений эготизма. Все возражения пессимистических философов против природы и жизни имеют смысл, только если допустить предположение, что человек — царь природы. Когда философ говорит: «Природа неразумна, природа безнравственна, природа жестока», то может ли это означать что-либо иное, кроме следующего: «Я не понимаю природы, а ведь она существует для того, чтобы я ее понимал; природа не заботится исключительно обо мне, а ведь она не имеет иной задачи, как заботиться о моей пользе; природа обеспечивает мне лишь кратковременное, иногда полное горестей существование, а ведь ее обязанность — заботиться о продолжительности моей жизни и доставлении мне постоянных радостей». Мы смеемся над наивностью Оскара Уайльда, раздражающегося тем, что природа не делает никакой разницы между ним и пасущимся скотом. Но ведь Шопенгауэр, Гартман, Майнлендер, Банзен только серьезно раздули в увесистые томы самомнение Уайльда. Философский пессимизм имеет своим постулатом геоцентрическое мировоззрение. Он утрачивает смысл вместе с устранением Птолемеевой системы. Как только мы становимся на точку зрения Коперника, мы теряем право, да и охоту, измерять природу масштабом нашей логики, морали и пользы, а вместе с тем бессмысленно называть ее неразумной, безнравственной или жестокой.
Но, кроме того, верно и то, что пессимизм — не философская система, а настроение. «Органические ощущения,— говорит Джеймс Сёлли в своем поистине превосходном, недавно переведенном на русский язык труде «Пессимизм: история и критика»,— вызываемые состоянием пищеварительных, дыхательных и других органов, по-видимому, являются (как доказал недавно проф. Ферье) основой нашей эмоциональной жизни. Если эти органы здоровы и отправления их сильны, то и психический их результат выражается в массе жизнерадостных ощущений. Если отправления этих органов ненормальны, то психический результат их выразится соответственным количеством неприятных ощущений». Пессимизм всегда составляет внешнее проявление сознанного болезненного состояния, в особенности нервного истощения. «Taedium vitae» или отвращение к жизни — ранний признак сумасшествия и постоянно сопутствует неврастении и истерии. Понятно, что век, страдающий общим органическим утомлением, неизбежно будет пессимистическим. Мы уже видели, что сознание постоянно стремится задним числом приискать в запасе своих представлений и по правилам своей формальной логики подходящее объяснение тем эмоциональным состояниям, которые доходят до его сведения. Таким образом, к существующему уже как последствию органического утомления пессимистическому настроению присоединяется пессимистическая философия как продукт поэтического творчества разъясняющего сознания. В Германии эта философия вследствие склонности к умозрению и высокого умственного развития немецкого народа привела к целым системам. Во Франции, соответственно с преобладающей склонностью французов к эстетике, она приняла художественную форму. Золя с его натурализмом вполне соответствует Шопенгауэру с его философским пессимизмом. Что натурализм видит всюду только пошлость, грубость, безобразие и извращенность, объясняется законами человеческого мышления. Как известно, на ассоциацию идей сильно влияет эмоция. Какой-нибудь Золя, уже исполненный неприятных органических ощущений, воспринимает из внешнего мира только то, что соответствует его основному органическому настроению, а то, что с ним не мирится или уклоняется от него, он не замечает и не видит. Романы Золя вовсе не доказывают, что все в мире скверно: они доказывают лишь, что у самого Золя нервная система развинченна.
Пристрастие его к пошлому составляет также общеизвестное болезненное явление. «Слабоумные,— говорит Солье,— любят непристойные речи... Эта склонность наблюдается особенно у психопатов; она им столь же свойственна, как нормальным людям — приличный тон». Жиль де ла Туретт придумал для этой непроизвольной склонности прибегать к проклятиям и говорить сальности название «копролалия» («навозная речь»), а Катру обстоятельно изучил этого рода болезнь, назвав ее «болезнью принудительных судорожных движений». Золя одержим копролалией. У него настоящая потребность прибегать к сальным выражениям, его сознание постоянно наполнено представлениями, имеющими какое-нибудь отношение к экскрементам, функциям кишок и ко всему, что находится с ними в связи. Верга уже давно описал нам вид ономатомании, или словесного безумия, которое он назвал «mania blasphematoria», или манией проклятий. Она состоит в том, что больной испытывает непреодолимое влечение к проклятиям и богохульству. Диагноз Верга вполне применим к Золя. Только этой болезнью можно объяснить, что он в своем романе «Земля» без всякой надобности, не достигая этим никакого художественного или иного эффекта, присваивает одному парню, страдающему ветрами, кощунственную кличку Иисуса Христа. Наконец, у него замечается явная склонность к грубым выражениям, к языку воров, сутенеров и т. д. Он прибегает к нему, не только передавая разговоры людей из этой среды, но даже когда сам описывает или высказывает те или другие соображения. Эту склонность к вульгарному языку Ломброзо считает одним из характерных признаков вырождения у прирожденных преступников.
Неясность мысли, проявляющаяся у Золя в его теоретических статьях, в изобретенном им слове «натурализм», в его представлениях об «экспериментальном романе», его инстинктивная склонность изображать сумасшедших, преступников (заметим мимоходом, что его описания преступников с принудительными импульсами сильно грешат против истины; так, например, убийца Лантье в «Человеке-звере», по отзыву самого компетентного в этих вопросах судьи Ломброзо, только доказывает, что Золя не списывает своих преступников с натуры, что они в его изображении напоминают расплывчатые копии с картин, но не портреты живых лиц), проституток или полуидиотов, его антропоморфизм и символизм, его пессимизм, его копролалия и страсть к вульгарным выражениям дают нам право причислить Золя к «выродившимся субъектам высшего порядка». Но, кроме того, у него встречаются и другие характерные признаки, окончательно подтверждающие этот диагноз.