Выше жизни
Шрифт:
Каждый день он теперь уединялся в башню, проводил там долгие часы, даже если обязанность carillionneur 'а не заставляла его бывать там. Отныне башня стала его настоящим жилищем, местом его добровольного изгнания.
Какое счастье, что он не лишился также обязанности carillionneur 'а! Он умер бы, если б он жил всегда среди людей. Он так мало походил на них!.. Он слишком привык смотреть на вещи с высоты, как должны смотреть на них из царства Вечности. Как он мог желать воцарить Красоту? Его город его изгнал до некоторой степени за то, что он осмелился навязывать ему свой идеал и не думать, как он. Теперь он был одинок.
Но он вкусил в одиночестве что-то вроде опьянения, мрачное наслаждение. Разве башня тоже не была одинока, выше всех жилищ? Башня была выше их, ушла на высоту,
Приходила осень, время туманов во Фландрии. Борлют радовался этому. В башне еще больше было уединения, новые завесы сгущались вокруг него, скрывая от него жизнь, которую он начинал ненавидеть. Только вдали одна вечная Природа, со своим однообразным видом полей, деревьев и горизонта, — еще привлекала его, вступала в общение с ним. Что же касается города, раскинутого у подножья башни, он не хотел более видеть его. Он слишком много страдал там. К тому же он более не узнавал его, изменившегося от построек в ложном вкусе, от современных нововведений и греха тщеславия, развивавшегося в нем.
Брюгге был во власти других. Он покинул его, как Годелива!
К счастью, осенний туман расстилался теперь над всеми его оконченными чувствами. Борлют углубился в двоякого рода одиночество. К каменной тюрьме прибавилась тюрьма из тумана.
Он был теперь пленником горизонта. Все соединялось с самоотречением в нежном и покорном слиянии. Стада овец, часто встречавшиеся в деревне, казались только небольшою скученною дымкою на одной точке, которая быстро разойдется. Даже солнце слабело, принимало оттенок олова, исчезало в прозрачном тюле. Город, окутанный туманною дымкою, отдалялся, уменьшался, изменял свой цвет, переставал существовать. Он сосредоточивался только в некотором дыме, поднимавшемся из невидимых труб, терявшихся в тумане, как покорные притоки. Борлют разделял всеобщее отдаление. Осенние туманы и дым охватывали его, в то время как он рассматривал с высоты башни молчаливые превращения. Все стиралось, заволакивалось, исчезало в его душе.
Едва только в бледных равнинах выделялись мельницы, как черные кресты, точно заклиная туман, который удалялся, отступал, чувствовал страх. Борлют часто переводил свои взоры от одной мельницы к другой, считал эти кресты. Они напоминали ему кресты из процессии кающихся. Разве это не были те яге кресты, только разбросанные? Они покрывали всю страну, вели до Вэрнэ, который можно было отгадать там, па западе, возле моря, вечно переливающегося на краю горизонта…
Борлют искал Вэрнэ, искал также прежнее; личико Годеливы снова показывалось, разрезая туман…
Впрочем, осень приходила к концу. Сами мельницы бледнели, сливались в тумане. Память о черных крестах исчезала вместе с другими воспоминаниями.
Борлют в это время проводил дни одиноко и уединенно, без сожаления н без надежды, оставаясь один в течение целых часов в стеклянной комнате башни. Сходство между одиночеством души и временем года! Он играл только грустные напевы. Это были тихие, бледные нити, оттенка самого тумана, бесцветные звуки, как будто колокола состояли из ваты и облетали, как медленное падение хлопьев шерсти, превращение в пух подушки нежного ребенка, который не родился!
Глава VII
То, что предвидел Борлют, случилось. Только его направление заключало в себе единство, порядок. Он начал осуществлять чудо эстетики города. Как только он был смещен, началось кощунственное обращение с искусством. Тот, кого назначили на его место, оказался неизвестным, невежественным архитектором, который стал послушным орудием прихоти городских властей.
Борлют понял, что все его мечты были разбиты. Красота Брюгге, как он понимал ее, полной внутреннего единства и гармонии, кончилась. С каждым днем увеличивались диссонансы, профанации, анахронизмы, проявления вандализма.
Город отрекался от своего прошлого.
Мода реставраций распространялась, но не в том смысле, как их начал Борлют. Пренебрежительное отношение, готовность допускать гибель древних фасадов, сменились не меньшим злом: стремлением обновлять, переделывать, изменять, украшать их. В сущности, они перестраивали их заново. Это были новые здания, пародия на прошлое, факсимиле древней архитектуры, какие можно видеть в архаических восстановлениях из бетона и декоративных полотен на выставках. В городе царило пристрастие к точности и чистоте. Всем захотелось очень красных и новых кирпичей, рам из светлого дуба, бросающихся в глаза скульптурных украшений. Не было необходимости в этих неопределенных лицах: головках ангела, монаха, демона, едва выделяющихся, немного углубившихся в стены в течение веков; не было также нужды в этой черной пыли, суровой медной окиси или плесени камней, напоминавшей рисунки в старых рукописях. Жители захотели иметь жилища, «действительно, переделанные заново». Дикая мания, подобная мании стирать, перерисовывать, покрывать снова лаком старые картины!
В то же время любопытные памятники исчезали, так как их собственники желали из них извлечь как можно больше выгоды; живописные кварталы изменялись. Внешность города так быстро меняется! Многое было разрушено, перестроено; засыпаны были некоторые каналы, устроены трамваи. Ах, этот ужас шума, свистков, дыма, треска, нарушающих вдруг благородство молчания!
Единодушная профанация! Дикий утилитаризм современной эпохи! Конечно, и здесь они создадут прямые улицы, краткие сообщения. В особенности, если проект морского порта удастся, положение вещей будет еще хуже. По предложенному плану, они уничтожат Остэндскне ворота, декоративную постройку и башню, красивый фермуар драгоценных камней, украшавших пояс древних городских валов. Они принесут их в жертву прямому пути к новым бассейнам.
В 1862 и 1863 годах уже уничтожили таким образом башню Св. Екатерины, затем башню Вотепс, уцелевшие из девяти башен, когда-то стоявших настороже, возвещавших на пороге о Царстве искусства. Теперь всему был конец. И Борлют говорил сам себе:
— Город прошлого, город, который я создавал, находится в агонии. Его прекрасные стены падут. Все то, что было им, я один сохраняю и ношу в своей душе. От него вскоре останется здесь только я!
Борлют оплакивал город и самого себя. Другие страдания угнетали его. Барбара не переставала раздражаться, иногда сердиться. Он редко видел ее, только за едой. Она начала жить совсем отдельно. Она переселилась во второй этаж, который заняла, желая быть одной и свободной. Временами у нее проявлялись капризы: она уходила, бегала без конца и возвращалась только ночью. В другое время она запиралась у себя, отдавалась продолжительным прострациям, кончавшимся приступами слез и сильных рыданий.
Жорис ничего не мог поделать, чувствуя себя столь далеким от нее! К тому же она совсем отстранилась от него.
После открытия измены она больше ни разу не принадлежала ему. Она ощущала словно страх, физическое отвращение к нему. Ей казалось, что отныне это она, отдавшись ему, совершила бы адюльтер; как будто Жорис скорее принадлежал Годеливе, чем ей! Всякое телесное общение у них прекратилось.
Жорис покорился этому существованию, напоминавшему участь вдовца, этому возобновлению холостой, безысходной жизни. Как он не препятствовал этому? Он перебирал причины: долгое время, несмотря на кризисы, ссоры, сцены, он не мог не чувствовать себя привязанным к Барбаре, ее обольстительному телу, ее слишком красному ротику, позднее, после стольких ссор, обид, утомивших и отстранивших его от нее, он мог бы покинуть ее, но никогда Барбара, католичка и неукротимая женщина, не согласилась бы на развод (к тому же он не нашел бы никакой законной причины); еще позднее, когда он полюбил Годеливу, снова был случай прекратить все, разрушить свой домашний очаг, чтобы создать себе новый где-нибудь далеко; но в это время его удерживал город, создание красоты Брюгге, задуманная им поэма камней, сожаление о которой, столь же упорное, как угрызения совести, везде преследовали бы его; наконец, ощутив с этой стороны неблагодарность и получив свободу, готовый уехать, все равно куда, он не мог снова вернуть Годеливу, уже отдавшуюся во власть Бога и Вечности.