Вывернутая перчатка
Шрифт:
Старуха поставила на огонь два медных котла, взяла один из двух принесенных кругов, разломала его и бросила в один котел, потом ломти другого во второй. Когда они растаяли и начали кипеть, запахло сразу и сыром, и воском. Тогда в один из котлов она накрошила хлеба и взяла нож. Тут голодная Омица подумала: ты посмотри на нее, да ведь у меня никаких слюней не хватит! – а старуха взяла пучок шерстяных ниток, отрезала от него небольшой снопик и начала делать петли, завязывая зубами узлы. Потом повернулась к большому деревянному колесу, ось которого подпирала потолок. По краю колеса были воткнуты крючки, на которые, постепенно поворачивая его, старуха принялась цеплять за петли нитки. Покончив с этим, она из медного котла с тюрей наложила себе в миску ужин и поставила миску на колесо.
Затем, натягивая нитку на каждой петельке, старуха каждый из этих фитилей стала заливать воском из другого котла. Когда, по мере продвижения
Она сжала в руке топорище, разулась, чтоб не зацепиться за порог, вошла и ударила старуху сзади. Как раз в этот миг та снова потянулась к миске, поэтому удар пришелся не по затылку, а в ухо. Старуха, не издав ни звука, развернулась, прижала руку Омицы ухватом и головой ударила ее в живот. Девушка, стараясь не закричать, упала, потянув ее за собой. Мгновение они смотрели друг другу в глаза, а потом старуха подобралась и ловким движением стянула с нее трусы. Потом вытащила у себя из-под фартука огроменный член, вдоль которого тянулась набрякшая жила, а на конце дышал большой синий гриб. Не успела Омица понять, что это вовсе не женщина, как незнакомец уже проник в нее, распластав под тяжестью своего веса и возраста, и теперь судил и славил, не издавая ни звука. Она почувствовала, как его жила бьется в ней, словно сердце, и как где-то глубоко-глубоко, там, где разделяются дни и ночи, капает в нее горячий воск.
А потом незнакомец встал, взял с огня миску с тюрей и протянул ей.
– Как тебя зовут? – спросила она, прикрывая глаза волосами.
– Иван, Петр и Дамиан. – Голос у него был скрипучим, словно доносился сквозь горсть песка.
– У тебя три имени? – спросила она, смеясь. Тут ей показалось, что комната стала уже, дверь переместилась с одной стены на другую, что ее со всех сторон окружает тепло, а свербящее тело расслабилось и, сытое, истекает кровью. И когда он снова лег рядом с ней, то ей было с ним хорошо и тогда, и во второй, и в третий раз.
«У него действительно три имени», – подумала она, прежде чем заснуть. И ей не было жалко, что умрет она на три дня раньше, ведь женскому роду суждено жить меньше настолько, насколько чаще была у них радость…
А он зажал ее ногу своей, чтобы она не сбежала, и так вместе провели они ночь. На заре он взял три свечи и вывел ее на мороз, который больно искусал им щеки. Стиснул ее руку, и они двинулись вдоль улицы в сторону кладбища. Вошли через боковые ворота, и он, словно сажая что-то, воткнул в землю свои три свечи. И тут вдруг день словно загорелся на этих трех свечах, заблестел откуда-то со стороны реки, снег засиял белизной, а ночь поседела, падающие снежинки зарумянились, а собаки, сидящие на своем лае, как на цепи, все разом погрузились в сон. Омица и незнакомец переглянулись, он выпустил ее руку и произнес каким-то женским голосом:
– Доброе утро!
Она поцеловала его и повернулась, чтоб уйти. В этот момент ей показалось, что его словно и не было, что на самом деле это была Ивана Цветич, но тут же она почувствовала, что кровоточит, а это было – она знала – от него.
Тут взгляд ее упал на холмик с его свечами, и она прочитала на нем имена: Иван. Петр. Дамиан.
ЗАВТРАК
До войны я любил есть на завтрак колбаски, сваренные в чае из моченых яблок. По прошествии тысячи военных дней, сразу после возвращения в Белград, я решил бросить все свои прежние занятия и открыть мясную лавку. Снял на Дорчоле выходящее на две улицы просторное здание, из которого можно было увидеть заворачивающий за угол автомобиль два раза в окнах, а третий раз в комнатном зеркале. В этом не принадлежащем мне здании и лавке я чувствовал себя немного потерянным, и единственным, что казалось мне здесь знакомым, был холод. Это был «мой» холод, такой, словно его перенесли сюда из нашего довоенного белградского дома. Дело в том, что до войны здесь, в Белграде, у меня был дом, и тоже на Дорчоле, и в доме
Эта война, словно пробор, разделила меня на две части, и получилось, что до войны я любил одни вещи, а после нее совершенно другие. Когда-то, до войны и на войне, я страдал ревматизмом, однако после того, как вернулся из армии, никогда даже не чувствовал, что у меня есть кости, просто не знал, где они у меня находятся. Вместо белого вина я люблю теперь красное, меня постоянно преследует сильнейшая жажда, неутолимая и молодеющая с каждым утром, так что теперь стакан стоит между мной и тарелкой, а раньше тарелка разделяла меня и стакан. Я больше не держу собак, по субботам люблю оставаться дома и слушать, как ключи сами собой щелкают в замочных скважинах моего жилища, от чего у моего помощника Николы Пастрмаца случаются судороги. Этот Никола Пастрмац в армии был моим подчиненным, нас вместе ранили, и сейчас он помогает мне в лавке. Он знает, что я не люблю, когда мне надоедают дети, которые, возвращаясь из школы имени Янко Веселиновича, играют в «чет-нечет» веточками акации, и он разгоняет их, бурча себе под нос:
– А потом кто-нибудь напорется на колючку, и что тогда?!
Он приходил каждое утро, чтобы вымыть пивом листья рододендрона, стоявшего в столовой, и подать мне завтрак. Это была одна из привычек, сложившихся до войны, – утром на серебряном подносе получить колбаску, сваренную в чае из моченых яблок. И теперь утром по субботам Пастрмац подавал мне на точно таком же подносе из серебра такую же колбаску, которая, как и прежде, была сварена в яблочном чае. Между тем, с тех пор как я переменил род занятий и стал мясником, мне это больше не нравилось, и чаще всего я вставал из-за стола, оставив завтрак нетронутым.
Потом я каждое утро спускался на первый этаж в лавку и там вместе с мясом давал постоянным покупателям и какой-нибудь совет, например:
– Кто хочет иметь вторую половину жизни, должен оставаться в первой половине всего остального, друг мой!
Жил я по-простому, как в армии; правда, поговаривали, что вторник и пятница в наш дом не заходят, но мы отмахивались, и по вечерам я спокойно смотрел на свой нос, который распарывал надвое все ночи, проплывавшие надо мною. В лавке я аккуратно натягивал чехлы на ножи и топоры после их использования, взмахивал бровями, читая «Политику», и чувствовал, что дни больше не прилегают друг к другу так, как надо, и что в последнее время между ними, особенно на швах между пятницей и субботой, появляются трещины.
Так под каким-то двойным временем, как под кастрюлей с двойным дном, текла моя жизнь, и вдруг однажды вечером (по расчетам Николы Пастрмаца, ровно на Куриное рождество) у меня появилось на крупицу разума больше, чем было раньше. А это не так уж мало. В тот вечер, лежа в темноте, я услышал какое-то звяканье, похожее на звон бокалов. Я зажег свет и обошел всю комнату, но в ней никого не было. Я снова лег и снова услышал звон бокалов и какой-то странный шум, словно трутся друг о друга две кости. Я не суеверен, но волосы у меня на голове коснулись ушей и по спине волной пробежали мурашки. Я притаился за собственными зубами и вдруг ясно услышал разговор. На этот раз я не стал зажигать свет, а принялся подслушивать около входной двери, возле окон и рядом с печью, на которой были трещины, отчего она начинала смеяться всякий раз, как ее топили. Но ничего у меня не получилось. Тут я вспомнил, как на фронте стрелял в темноте, я закрыл глаза, вытянул правую руку и пошел за звуком. Стояла осень, наступало время, когда месяцы без «р» сменяются месяцами с «р», приближался момент истины, когда в вино перестают добавлять воду. С вытянутыми пальцами я шел в сторону того места, откуда слышался звон бокалов и разговор. И как только моя рука уперлась во что-то холодное и гладкое, я остановился, открыл глаза и увидел все.