Взрыв
Шрифт:
— Погоди, погоди, — говорил приятель, — пооботрется ваш, научится всяким фокусам, тоже начнет объегоривать нашего брата помаленьку. Это он по молодости так да по неопытности. Какой дурак от премии ради тебя, лопоухого, откажется. Тоже скажешь!
— Ну уж черта с два! Любой из наших голову отдаст, что такого с Константинычем не будет. А фокусам учиться не надо, это тебе не институт кончать, невелика наука, каждый дурак сумеет. Тут уж одно-единственное в счет идет — есть совесть или нету. Или, бывает, вроде бы и есть, да какая-то будто резиновая — для одних есть, для других
Санька слушал эти неторопливые рассуждения затаив дыхание, боясь пропустить хоть слово.
Потом дружки заговорили о какой-то Тамарке, и Санька на цыпочках отошел.
Вот тогда-то он и поклялся сам себе, что никогда в жизни не обманет. И тут дело было не только в деньгах — заплатишь или не заплатишь, дело было в справедливости. Балашов знал, что рабочие простят все — и ругань, и грубость, и наказание, если только все это за дело, по справедливости.
И тут уж попади ты в любое, самое смешное положение — ничего твоему авторитету не сделается.
Балашов вспомнил, как Зинка, будто в матче по регби, ловко сшибла его на землю, и усмехнулся.
«Гляди-ка, такая вроде бы толстокожая, неповоротливая, а реакция оказалась получше, чем у всех остальных, да и у меня тоже», — подумал Санька.
И на память пришла другая женщина, совсем не похожая на огромную грубую Зинку, — тоненькая, молодая, красивая.
Он прибежал к ней года полтора назад в одну из самых страшных в его жизни ночей, растерянный и оттого ожесточившийся, готовый на все, и встретил в этой такой легкомысленной и слабой на вид женщине твердого, решительного человека, который...
Впрочем, надо по порядку.
Финляндский вокзал кишел как муравейник. Сотни людей, с рюкзаками, гитарами, сумками, толпились под круглым куполом, орали, смеялись, пели.
Одна за другой уползали зелеными гусеницами электрички прочь из города к благословенному лесному, валунному, озерному Карельскому перешейку. Финляндский вокзал казался Саньке гигантским насосом, который без передышки откачивает приливающие людские волны.
Качает, качает, а волны все не убывают, не редеют, и Санька вдруг отчетливо представил себе, как мелеют улицы Ленинграда, становятся тихими, безлюдными, пустыми, потому что вокзалы-насосы работают на полную мощность и останавливаться вроде не собираются.
Их было трое: Санька и два его старинных, еще школьных, друга — Вячек Федоров и Генка Эдельберг.
Генка всю жизнь учился на круглые пятерки. Но ему прощался этот грех за то, что он никогда не зубрил в отличие от других отличников. Он был такой же, как и все, как Санька, как Вячек, — безалаберный, драчливый, любящий побездельничать парень.
Нормальный, в общем, ученик.
Ненормальность его заключалась в том, что если другие, те же Санька или Вячек, не приготовив дома урока, канючили что-нибудь о несчастной больной бабушке и в конце концов получали двойку, то Генка выходил к доске и, не имея понятия о какой-нибудь, допустим, геометрической теореме, выводил ее сам.
Выводил громоздко, не так изящно, как в учебнике, но сам. Как никто еще не выводил.
Учитель только за голову хватался, долго разбирал его каракули, куда входила и высшая математика, о которой никто еще в школе не имел понятия, а Генка уже имел, и скрепя сердце вынужден был ставить Генке пятерку, предварительно обругав за безделье. Так бывало и на других уроках, по другим предметам. «Хорошая голова да оболтусу досталась», — говаривал директор после очередного Генкиного номера. Директор говорил такие печальные слова и уныло качал головой. Но тут он малость ошибался, даром что директор.
Генка остался таким же, каким был в школе, — задиристым, смешливым, малость ехидным, и постороннему человеку и в голову не приходило, что он кандидат наук, известный астроном, статьи за границей печатает. Причем диссертацию он защитил почти одновременно с дипломом.
Так уж посчастливилось человеку в жизни, досталась ему удивительная, прекрасная голова, и в этой части своей сентенции директор был прав.
У Вячека судьба сложилась сложнее и трагичнее.
Всю свою жизнь он был спортсменом, причем не просто спортсменом, а спортсменом-фанатиком. Не курил, изнурял себя жестким режимом, зарядками, тренировками.
Он был прекрасным пловцом, отлично играл в водное поло, а в конце концов увлекся подводным плаванием, и это сделалось самым главным в его жизни.
Когда его призвали в армию, он был вторым призером страны по подводному плаванию, и, разумеется, попал на флот.
Он не очень-то распространялся о своей службе, видно, нельзя было говорить о ней, но Санька догадывался, что она была хоть и очень трудной, порой опасной, но интересной и рискованной — не заскучаешь.
Это было то самое дело, к которому Вячек стремился всю жизнь.
Он служил на Черном море, писал Саньке восторженные письма, приезжал в отпуск, загорелый, большой, красивый, в якорях, значках каких-то, и все знакомые девчонки сразу начинали по нему сохнуть, и надо сказать, тут уж он не терялся, восполнял с лихвой все упущенные из-за своего спортсменского фанатизма жизненные соблазны. А потом с ним произошло несчастье. На большой глубине что-то случилось с аквалангом, он перестал подавать воздух, и Вячеку пришлось бросить его и уносить ноги. Жизнь он спас, но дело свое, единственное в жизни, потерял. Он получил баротравму — от резкого перепада давлений лопнула верхушка правого легкого.
Вячека спасли. Он полгода валялся в госпитале, вылечился, но вернуться в свою часть уже не смог, его демобилизовали.
Это несчастье наложило на него такую резкую печать, что Саньке и Генке долго пришлось привыкать к новому, незнакомому — суровому и неразговорчивому человеку, который раньше был веселым Вячеком. Он долго мыкался, менял профессии, но так и не смог жить без акваланга, без воды.
Вячек устроился работать инструктором по подводному спорту в морской клуб.
Глубже пяти метров ему категорически запрещали нырять, но Санька подозревал, что Вячек не смирился, что он все-таки опускается втихомолку на большие глубины, надеется приучить свое раненое легкое к нагрузкам, мечтает вернуться под воду.