Взрыв
Шрифт:
Очень может быть.
А сейчас Филимонову даже жалко было своего управляющего.
Неприятно глядеть, если солидный, с большим характером человек пусть ненадолго становится таким вот пришибленным, когда его любой пожалеть может.
А когда он, Серега Филимонов, был совсем еще желторотый, вечно голодный маленький ремесленник, только что вернувшийся из эвакуации, он встретил другого человека, грубоватого, но в общем-то доброго. Первого человека, который сломался на его глазах. Впервые тогда Филимонов увидел, что может статься
Его тогда здорово это поразило, на всю жизнь.
Воспитатель был дядька ничего, не вредный. Появлялся он в спальнях редко. Некогда ему было. Молодая жена, огород и корова отнимали у него очень много времени.
Как он попал в воспитатели, непонятно, да и сам воспитатель — фамилия его была Рыжов, — кажется, этого не понимал.
Но старался он, как мог. Воспитывал. Воспитание происходило в спальне. На дворе стоял год тысяча девятьсот сорок седьмой.
У Рыжова была одна удивительная способность, которой он чрезвычайно гордился и за которую, несмотря на то, что эта способность была воспитанникам неприятна и невыгодна, они его даже уважали. Он быстро и безошибочно находил в самых замысловатых тайниках всю их контрабанду — зажигалки, ножи, молотки и прочие вещи, которые они втихомолку делали для себя в цехе, чтобы потом обменять на барахолке на хлеб и махорку.
Он поводил своим бугристым, похожим цветом и фактурой на громадную сочную клубнику носом, и — раз-раз — готово: на столе куча изделий.
Мальчишки не протестовали, хоть знали совершенно точно (Рыжову и в голову не приходило скрывать это), что реализует он их на той же барахолке.
Так что, если смотреть на явление широко, ничего не менялось в судьбе их поделок, за исключением одной маленькой детали: хлеб и махорка доставались Рыжову.
Не протестовали они потому, что он имел совесть и обирал их не каждый день, а только два раза в неделю, в среду и пятницу, и что, конечно, самое главное, в этом был спортивный интерес: ребята всей своей группой изощрялись, пряча добычу в самые невероятные места, и затаив дыхание следили за уникальной работой Рыжова. Это было как в цирке. Некоторые бывали там и рассказывали, что артистам до Рыжова далеко.
Совершив экспроприацию, маслено жмурясь, Рыжов перебирал поделки своих воспитанников и критиковал их.
— Опять ты, Вешкин, торопился, — говорил он, вертя в корявых пальцах латунную зажигалку, — ну какой же ты, понимаешь, мастер — горе одно. Всю шабровку видать. Лень отполировать было? Гляди — левый бок ничего еще, а правый, понимаешь, будто нарочно гвоздем царапал. Эх, Вешкин, Вешкин, учат ведь тебя, деньги государство тратит, а ты... — Он укоризненно качал головой.
Колька Вешкин краснел и начинал оправдываться:
— Дык, думаете легко? Мастерюга так и шнырит, так и шнырит. Што ж я, нарошно? Две осьмушки хмелевки так и так дадут. Так чо же!
— Даду-ут! Серый ты еще, Вешкин. Серый, как туман. Может, еще и не дадут. Дурака ведь искать надо-то, — сомневался воспитатель.
— Дадут, дадут. Чего там. Не беспокойтесь, — хором отзывались воспитанники, утешая Рыжова.
— Ну и что, как и дадут? Не совсем даже в этом, понимаешь, счастье. Если ты, скажем, вещь сделал, она человеку радость давать должна. А то, может, ты ему и всуропишь полированной-то стороной, не разглядит. Отдаст тебе человек свою, понимаешь, кровную махру. А потом домой придет, разглядит и душой огорчится. И, огорченный, следующий раз всучит кому-нибудь за хорошую вещь не махру уже честную, а, скажем, опилки. И обидит безвинного человека. Вот так и получается на свете мошенство. От огорчения души. Это, Вешкин, понимать надо.
И Вешкину становилось стыдно. И всем тоже. Потому что Рыжов безошибочно узнавал, какая вещь кем сделана, и разбирал качество каждой. Многим приходилось краснеть.
И совсем неважно было — для барахолки их делали или для чего другого.
Потом Рыжов долго кряхтел, сморкался в маленький кружевной платочек и наконец принимался за трудное и неприятное дело — воспитание.
Оттягивал он этот момент как мог долго, но без конца оттягивать было невозможно, а уклониться от своей прямой и главной обязанности Рыжов не считал возможным.
Он начинал воспитывать.
Все сразу догадывались, что настал этот неизбежный и тяжкий для Рыжова миг, по изменившемуся его голосу, по осанке и взгляду.
Голос становился скрипучим, поза деревянной, а взгляд скучный и какой-то загнанный.
Воспитывал Рыжов на случаях из своей жизни. Весь строй его речи менялся. От мягких, доверительных интонаций ничего не оставалось. Буква «р» дробилась и перекатывалась в его горле, и речь, как бетон арматурой, укреплялась разными цветистыми словечками.
— Ну вы, обормоты, опять расхристанные ходите? — начинал он. — Симоненко, кто за тебя, понимаешь, пуговицы будет пришивать, яп-понский городовой?
— Мама, — отвечал хитрый сирота Симоненко.
Рыжов заходился от негодования.
— Ма-а-ма! — ревел он. — Нет, вы слыхали?! Какой, понимаешь, сукин сын, барчук, понимаешь. Мама!
Рыжов долго еще возмущался, а все, довольные, переглядывались.
Потом он принимался учить смекалке:
— Вот я, понимаешь...
Каждый пример поразительной изворотливости он начинал с этой фразы.
— Вот я, понимаешь, никак не мог понять, как это будет — шар в разрезе... Молодой еще был, глупый. Вроде вас.
Он на минуту забывал, что началось воспитание. Голос его становился обычный, мягкий. А на лице появлялось задумчивое, чуть смущенное выражение.
— Ну и как же? Разобрались? — Мальчишки подыгрывали ему, изображая страшную заинтересованность.
Рыжов снова приходил в себя. Снова он воспитатель.