Я, Богдан (Исповедь во славе)
Шрифт:
– Одно - езда шляхетская, а совсем другое - казацкая. Матронка уже по-казацки научена, она и от орды, если что, сможет убежать, а пани Раина разве лишь покрасоваться может на коне, а этого мало.
– Тогда в санях, - не раздумывая, заявила пани Раина.
– Мы все уместимся в санях, и это будет милая прогулка! Жаль, что пани Ганна нездорова, а то взяли бы и ее...
Так вынужден был я запрягать козырки. Был за машталира, грузно сидел на переднем возвышении, потихоньку ослаблял вожжи, кони несли в заснеженную степь напрямик, взбитый снег из-под копыт ударялся в передок саней, сани заносило, иногда чуть не опрокидывало, пани Раина восторженно взвизгивала так, что я даже оглядывался через плечо, побаиваясь, чтобы не выпала она в сугроб. И каждый раз наталкивался
9
Этот год (1645) затерялся в чужих спорах и пересудах, в чужих постановлениях и архивах.
Снова стлались передо мною бесконечные дороги, только конь перед тобой, да бандура приторочена, да две книжки любимые - "Аристотелевы врата, или Тайна тайн", и "Historia Polonica" Винцентия Кадлубка, напечатанная в Добромиле Яном Шелигой, - и ветры супротивные, все только супротивные, острые и холодные, и звериный свист, и волки по буеракам, и клекот орлов, созывающий зверей на кости, и брех лисиц, и черные тучи, и стоны ночных гроз. Гей, земля моя необозримая! Подпирало тебя панство рыцарскими замками своими, а отвагой люда своего оставляла ты дикие просторы, тянуло тебя панство к могучим просвещенным землям, нагибая твою шею, а ты в гордости своей убегала от него, готовая просить подмоги даже у кочевой орды; кичилось панство, будто несет тебе высокую культуру, а тем временем направляло в самое сердце твое стволы пушек своих, перед которыми валами должен был ложиться народ твой.
Земля полна жизни затаенной, пущи испокон веков нерубленые, степи немереные, молчащие, будто немое горе, дикие травы такие высокие, что в них скрывался всадник с конем. Дикая, но чистая земля, а в ней - века золотые и кровавые. Сколько лет боли, сколько лет несчастья, кто возвратит эти годы моему народу и сможет ли возвратить?
Не мог тогда еще никто сказать этого, даже панство, каким бы настороженным оно ни было, как бы ни всматривалось, ни размышляло и взвешивало, кто самый опасный, кто самый решительный враг шляхетской Речи Посполитой, как ни прощупывал каждого, кто хотя бы чем-нибудь выделялся из общей массы. Да и не верили они, что народ мой сможет родить вождя, который объединил бы всех огненным зовом, для них было это сплошное гультяйство и бунтарство, и, даже когда уже грозно выступил я из Запорожья против панов, коронный гетман Николай Потоцкий, заменивший умершего недавно старого Конецпольского, писал королю: "Один ли у них Хмельницкий? Тысячами бы их считать надлежало, одного сегодня казнят, на его место изберут другого, еще более способного, умелого".
И когда Оссолинский, имея твердые сведения от своих лазутчиков о моей потаенной Сечи, пронизывал меня своими хитрющими глазищами и пытался сбить меня с толку льстивыми речами, то в глубине своей коварной души все же не был он убежден, что сей пан Хмельницкий может представлять самую большую опасность для Речи Посполитой, а принимал меня разве что за мелкого ватажка, которому все равно куда повести ватагу своих грабителей: против Порты ли или в наемники на чужбину. Ведь чтобы доносить, тоже нужны доказательства, а у пана коронного канцлера доказательств не было. Правда, были какие-то налеты на турецкие берега, но кто их совершал, об этом не ведал никто. Пан же сотник чигиринский. Хмельницкий исполнял свой уряд сотницкий и сидел безвыездно на своем хуторе в Субботове. Даже о том, моем единственном выходе в море, вызванном отчаянием и злостью на старого Конецпольского в году тридцать девятом, никто на знал, потому что никто не выдал меня, не назвал никогда имени Хмельницкого. Молодой Сирко, который тогда впервые встретился со мною, вспоминая об этом событии, скажет так: "В году 1639 братья наши запорожцы с известным вождем своим, воюя в челнах по Евксинопонту, коснулись мужественно самих стен константинопольских и, оные довольно мушкетным окурив дымом, превеликие султану и всем жителям царьградским сотворил страх и смятение и, некоторые ближайшие поселения константинопольские поджегши, счастливо и со многими добычами в кош свой возвратились".
В дальнейшем, когда уже прогремит мое имя, обо мне будут говорить словами Горация: "Robus in ordius audax et providus" - в трудных обстоятельствах отважный и всевидящий. И никто не знает того, какая отвага и предусмотрительность нужны были мне в те годы, когда я должен был готовиться к исполнению наивысшего назначения своей жизни, готовиться, не обнаруживая, не раскрывая своих намерений, наступать, не двигаясь с места, действовать, оставаясь внешне бездеятельным.
Вынужден был я проявлять даже послушность (хотя и без заискиваний), вот так и получилось, что в том году весной был я со своими младшими ватажками снова в Варшаве, поселившись на этот раз уже в Уяздове, чтобы быть ближе к графу де Брежи, который тоже прибыл в столицу по делам новой женитьбы короля Владислава.
Сенат и сейм начали споры вокруг вопроса о возможности нового королевского брака. Кто-то из сенаторов выразил сомнение относительно способности Владислава исполнять брачные обязанности, учитывая его тучность. На это маршалок сейма заметил, что король, верно, учтя это обстоятельство, из пяти кандидаток в жены выбрал самую старшую, тридцатилетнюю Людвику Марию. Вельми смешная эта дискуссия выпала на четвертую неделю поста, который у католиков называется Лаетаре - веселитесь, потому, вероятно, и соответствовало бы все предсказаниям, если бы не то обстоятельство, что ровно год назад в эту же самую неделю умерла первая жена Владислава, королева Цецилия Рената.
Но у королей были свои хлопоты, а у нас - свои.
После затяжных, можно сказать, канительных переговоров с графом де Брежи я с молодыми старшинами Сирком и Солтенком через Гданьск поплыл морем в Кале, оттуда на своих конях (их мы тоже повезли с собой, чтобы увидеть, как украинский конь выдерживает чужое море) добрались до Парижа и еще дальше на юг от этого большого, старого, тесноватого и весьма грязного, как нам показалось, города в другой - Фонтенбло, переезжая по старинным каменным мостам красивые речки, вслушиваясь в шумы густых дубрав, которые так напоминали нам нашу Украину.
Даже после смерти своей не буду иметь достаточно времени для воспоминаний о всех местах, где пришлось побывать при жизни, в особенности в земле чужой, потому-то и вспоминаю Фонтенбло словом не своим, а того задумчивого француза, который был там через сотни лет после меня, но видел то же самое, что и я, - не людей и не место, а вид, подобие места, его выражение и неистребимость: "И когда я уже сяду на поезд, то приеду в Фонтенбло, оно не лучше и не хуже других мест, но само по себе единственное, с ним связаны наилучшие воспоминания...
Так, с ветром, который нам об этом нашептывает, мы пойдем туда, на берег, туда, где гранитное возвышение с левой стороны, а дальше - скалы, длинное ущелье, где проплывают челны, напоминая изменчивость человеческого лица.
Но оно невыразительное, ни на что другое не похожее, здесь место, где живут люди, и мы знаем, что величайшие блага земли не доставят нам такого наслаждения, как ветер, подгоняющий нас. Тут место, где живут люди, но такие люди, которые не изменяются, мы узнаем их после долгой разлуки, удивляемся, что они в свою очередь не признают нас, ничего не случилось с тех пор, как мы их оставили, ничего такого, что принесло бы нам счастье, к которому нас манили простые волны, и сегодня такие же голубые и игривые.
Место, где живут люди, для него наша человеческая природа выдумала подобие не человеческое, а подобие места, но одновременно и облик человека, человека, который сливается с церковью над пропастью, с далекими углублениями в берегах с полем, поднимающимся над городком. Эти подобия, ничем их не заменишь, о них мы довольно часто думаем, смотрим на них с удовольствием. Этот горизонт живет в нас да и в других, ничего не смогло сказать нам, наверное, ничего не может сказать другим, разве что смотреть на него после нашей смерти".