Я, Богдан (Исповедь во славе)
Шрифт:
И отодвинулся от меня тихо, и шепот его растаял в мрачной корчме, и может, и в самом деле не говорил он ничего, а я не слышал.
Все же, подчиняясь какому-то неведомому голосу предостережения, надел я под жупан стальную кольчугу, а под шапку - крепкую мисюрку турецкую, подаренную мне когда-то мурзой татарским, так я и поехал, один-одинешенек, через гать к Погибельным могилам, но Чаплинского не мог там найти и уже пожалел, что назначил встречу в такое позднее время, да еще в этих дебрях. Но тут затопало несколько коней - и налетело на меня несколько темных всадников, молча ударили со всех сторон, один даже задел меня саблей по боку, но железо скользнуло по железу, я же тем временем "пощекотал" одного да другого, а третий кинулся наутек.
– Чаплинский!
– звал я.
– Эй, пане подстароста! Где же ты? Выползай, хорь, из своей смердючей норы! Эй!
Эхо от моего голоса раскатывалось над
Только там я понял свою нерассудительность и глупость свою. Но одновременно горечь залила сердце с еще большей силой, потому что рука моя не дотянулась до величайшего моего врага, Чаплинский где-то жил и смеялся надо мною, может, и вместе с пани Раиной, которая наконец имела возможность отплатить мне за мой ласковый хлеб и за пренебрежение, которое я проявил к ее женским достоинствам, за пренебрежение, а еще больше - за невнимание. Снова вспомнил я, что потерял все, прежде всего Матронку, и теперь чувство этой страшной утраты будет угнетать меня, и долгие месяцы моих одиноких страданий станут целыми годами и будут сопровождать меня своими печальными рядами до самой смерти.
Не было теперь для меня нигде ни спасения, ни утешения, ни надежды. Будто раненый зверь кидался туда и сюда, надеялся найти забвение в бессмысленных странствиях, пустить силу свою на дерзкие и отчаянные поступки. Но помнил, что сам король подговаривал нас совершить морской поход, потому не хотел в таком подавленном состоянии искать своих тайных побратимов, а поехал в Черкассы, чтобы спросить у пана Барабаша, надумал ли он уже начинать приготовления к нашим морским походам, пустил ли в дело королевское золото и пойдет ли сам на море, или будет сидеть камнем в своем черкасском имении?
Но этот мясоглотатель, льстец ляшский, недруг отчизны, и не думал заботиться о людском добре, держался за свое есаульство и полковничество, привилеи королевские прятал и скрывал в тайне, положив их куда-то в сундуки жены, а сам тем временем занимался проволочкой и пролонгацией святого нашего дела, ждал, когда же будет разрешение избирать гетмана, чтобы скорее приспособить свою толстую тушу под булаву и бунчук. Единственное, на что я уговорил тогда Барабаша, - это послать на сейм осенний депутацию от казаков с жалобами на Конецпольского, который продолжал раздавать Украину лащиковцам, и те уже грабили не только казаков и посполитых, но и церкви и кладбища разоряли, раскапывая могилы, если можно было хоть чем-нибудь поживиться. Сам я тоже вознамерился ехать на сейм, чтобы там добиваться подтверждения королевского привилея на Субботов, хотя и знал, что добиваться права в Речи Посполитой все равно что в глубокой воде искать потерянное.
Собственно, то же самое сказал мне и полковник чигиринский Станислав Михал Кричевский, крестник моего отца переяславский, мой кум, который тоже оказался бессильным против Конецпольского и Чаплинского, - только и помог мне, что приютил моих детей, пока я был в Варшаве. Кричевский происходил из шляхты ходачковой, имеющей лишь ноги, которыми может идти куда захочет, да руки, которыми может держать оружие и дослужиться до какого-нибудь положения, проливая кровь свою за панов вельможных.
– Эй, Зиновий, - услышав о моем намерении ехать на сейм, стал отговаривать меня Станислав.
– Разве ты не ведаешь, что на сеймах наших без золотой швайки ничего не сошьешь? А было бы у тебя золото, ты купил бы хутор еще лучше, чем Субботов, и не нужно было бы ни перед кем кланяться.
Я заупрямился: поеду, да и только! Уже когда выехал с верными своими Демком и Иванцем, было мне перед Белой Церковью предостережение, но не обратил и на это внимания.
Повстречались нам на развезенном осеннем шляху цыгане с медведем муштрованным на цепи.
Увидев двух молодых казаков, а с ними сотника толстого, нахохлившегося, может, от богатства, цыгане остановили свой обоз, вывели вперед медведя и заставили его танцевать перед нами. Я махнул им рукой, чтобы они не дурили и дали нам дорогу, но цыгане и ухом не повели, бегали вокруг медведя, шумели, приговаривали свои присказки жульнические: "Мурхай, бурхай, кичкарай, сирже, мирже дрик...", медведь становился на задние лапы, шевелил передними, изгибался и покачивался, как пьяный казак, знай вытанцовывал передо мной в непролазной грязище, в распутице, а я должен был смотреть на это дурачество, потому что объехать его не было никакой возможности: по обочинам дороги бездонность чернозема, осенние разливы, гневно что-то кричал цыганам, они посверкивали зубами, суетились, делая вид, что освобождают дорогу сердитому сотнику, а на самом деле еще плотнее преграждали ее своей суетой и топтанием своего медведя. И я с особой остротой понял там свою малость, свое бессилие, свою беспомощность. Что человек? Камышина под дуновением ветра. Что я делаю и зачем? И то ли делаю, что должен был бы делать?
Все же продвигался дальше, в Варшаву, где никто не ждал меня и никому не было дела ни до моих кривд, ни до моей боли сердечной, ни до справедливости для кого-то там: каждый заботился лишь о справедливости для самого себя.
Панство прибыло на сейм в пышности и силе, каждый посол тянул за собой целую вереницу слуг, часто вооруженных так, будто должны были идти против орды. Кое-кто приводил отряды довольно значительные, а крупные магнаты окружали себя и настоящим своим придворным войском, потому что тот же Вишневецкий, к примеру, мог выставить войско намного большее, чем Речь Посполитая своих кварцяных жолнеров.
Вот почему в Варшаву незачем было соваться - не было там места ни в домах мещанских, ни в заездах, не говоря уже о дворцах, да еще уяздовских, где я роскошествовал перед этим. Пришлось остановиться за Вислой, тем более что переправляться в Варшаву мне нужно было не каждый день, а только в назначенные для судебных дел, хотя и трудно было сказать, когда же наступят эти дни.
Сейм начался, как уже сказано, счастливо 25 октября. После мессы, согласно обычаю, сошлись послы сейма в небольшом числе на привычном месте. Прошлогодний маршалок сейма Гиероним Радзиевский, приезжавший в прошлом году в Киев звать нашу казацкую депутацию для переговоров с королем, торжественно сложил трость и без сопротивления передал ее как знак власти новому маршалку, писарю земли жмудской Яну Николаю Станкевичу и уведомил об этом короля. Король мило принял посольство сейма и назначил следующий день для целования монаршей руки. Еще один день ушел на речи канцлера коронного и примаса Мацея Любенского, слабый старческий голос которого никто не мог как следует услышать. Дальше было воскресенье, день праздничный. Уже с самого начала сейм обещал быть затяжным и муторным, так оно, собственно, и вышло.
На сейме отодвинули все пункты, Которые, как обычно, предлагал от себя король, и вцепились только в один: война с турком. Поначалу послы рассуждали спокойно. Дескать, Речь Посполитая вполне закономерно обеспокоена, вызывают опасения приповедные листы, выданные жолнерам под мирной печатью королевской, еще большее беспокойство связано с приглашением в страну немецких наемников и назначенные для этих войск лежи в шляхетских имениях. Сделано это также без согласия Речи Посполитой, уже пошли даже слухи, будто эти чужеземцы должны нас укротить и какой-то странной алхимией превратить хлопа в шляхтича и шляхтича в хлопа. С тревогой говорилось о том, что предки всегда удерживались от войны с Турцией, - хотя с другими неприятелями им и везло, а с этим чудовищем всегда испытывали трудности. Потом речи стали острее, голоса звучали более крикливо, сейм рвался к королю, чтобы выразить ему свое неудовольствие и желание распустить навербованных немецких наемников, сократить королевскую гвардию, издать универсалы об отказе от самой мысли о войне. Король не принимал никого, потому что болел, тогда кто-то предложил, чтобы сейм вел свои заседания вместе с сенатом без королевского присутствия (что было обязательно), но король не соглашался и на это. Он допускал к себе лишь канцлера коронного Оссолинского и маршалка сейма и через них передавал свою волю и свои просьбы, хотел, чтобы сейм вынес постановление в отношении границы с Москвой, об обеспечении маетностями королевы и королевича Яна Казимира, который после своих многолетних странствий возвратился на родину, сложив с себя кардинальский сан, который был присвоен ему папой по просьбе Владислава, и выйдя из товарищества иезуитского, куда было кинулся после своего поражения на элекции тридцать второго года. Однако сейм ничего не хотел слушать, пока не будет решен вопрос с войной и наемным войском, объедающим и разрушающим шляхетские имения, чего ни один шляхтич не мог допустить даже из величайшей любви к своему королю.
Долго шел спор за уряд гетмана польного. Вместо умершего Конецпольского Владислав наконец номиновал гетманом коронным Николая Потоцкого, хотя великой булавы сильнее всех добивался Иеремия Вишневецкий, но гетмана польного король не хотел назначать, что вызвало новый шум среди послов, дескать, от такого королевского поведения снижается уважение не только к шляхетскому званию, но и к сенату, и если подобная опасность нависла над Речью Посполитой, то оба наивысшие войсковые уряды должны быть обеспечены немедленно так же, как немедленно должен быть распущен немецкий жолнер и воспрещено казакам выходить на море. Наконец канцлер по поручению короля объявил гетманом польным воеводу черниговского Марциана Калиновского, сказав также, что разосланы письма к наемникам, чтобы они, сложив бубны и хоругви, расходились по домам, что численность гвардии королевской зависит от потребности и не может быть установлена точно, о казаках он поговорит с новыми гетманами.