Я, Богдан (Исповедь во славе)
Шрифт:
– Что ты там носишь за душой?
– опрокинув одним глотком горилку и показывая, чтобы налил еще, спросил я Сабиленко.
– Знаешь же, что здесь учинено?
– Ой, пане Хмельницкий, - запричитал Захарко, - разве ж я сказал бы что-нибудь против пана! И моя Рузя разве ж не говорила мне: не слушай пана старосту и пана подстаросту, не бери греха на душу. А я что? Разве у меня было что-нибудь против пани Ганны и той ясочки панской, которую пан пригрел и выпестовал...
– Помолчи!
– прервал я его.
– Есть дело, так говори о деле, а не болтай бог весть что! Так что же тебе говорили пан староста и тот мерзавец подстароста?
– А что они могли говорить, пане Хмельницкий?
Я не мог опомниться, слыша такое.
– В аренде? Мои земли и хутор мой? У тебя?
– Разве ж я знаю, пане Хмельницкий? Это ж не я так сказал, а паны старосты так сказали, мол, говорят, держишь аренду, а от тебя ниц...
– Что же ты им сказал, вражий сын?
– А что мог сказать бедный еврей такому грозному панству? Они говорят, ты, Сабиленко, рендарь Субботова, ну, так пусть буду я рендарем и субботовским ко всем тем арендам, которые есть, а что я от них имею, хотел бы я спросить пана Хмельницкого?
– Ты мне не про свои аренды, а про мое досказывай до конца!
– Ну, так они говорят, пусть будет по суду и по праву коронному, разве я знаю по какому. Потому что если пан Хмельницкий на твоей аренде построился, выплати пану за его строения отступного сто тридцать золотых, да и пусть пану сотнику будет акциденс.
– Сто тридцать? Да ведь там добра не меньше как на тысячу золотых! А смерть жены моей, а сын истерзанный, а разорение мое все!
– А где бы я должен взять и сто тридцать золотых, прошу пана сотника? Только бог и его пророки знают, чьи это золотые и почему я должен их платить.
– И так дорого продал меня. Иуда за спасителя взял только тридцать сребреников, а ты аж сто тридцать отвалил. А ведь и не спаситель, и не губитель.
– Да продавал ли я пана сотника? Они уже продали и пана, и панскую семью, и панские пожитки, и меня со всеми бебехами и Рузей моей несчастной, а уж ту сироту, ту крулевну ясную, которую сграбастал толстый Чаплинский, так уже...
– Помолчи!
Сабиленко испуганно попятился от меня, но я позвал его, велел подать еще горилки и, когда уже глаза мои затуманились, поманил к себе пальцем.
– Знаешь, кто ты?
– спросил я его по-пьяному.
– Ты мне сейчас - как Осия Галеви или Левит, который продал свой кусок земли и положил деньги к ногам апостолов. Апостолы назвали его Варнава, то есть "сын пророчества" или "сын утехи". Сам того не ведая, стал ты тут сегодня для меня тем сыном пророчества, хотя утехи от тебя, сказать прямо, мало. Продал ты меня или купил, боясь панства вельможного, а я, может, из-за этого и стану и спасителем, и губителем, возвысившись над всеми. Но возвышаться над рабами немыми, добывать величие за счет малых сих приличествует ли? Великим надо становиться среди великих. Видел ли ты их когда-нибудь, презренный шинкарь? Думаешь, все можно купить за деньги? Знаешь, что сказал апостол Петр Симону-волхву, который хотел купить дар хиротонии? Серебро твое да будет в погибель с тобою, ибо ты помыслил получить дар божий за деньги. Дар божий! Не купишь его ни за какие деньги! Ни ты, ни твои старостки бесчестные. Что же скажешь, когда проявится этот дар во мне, простом сотнике чигиринском? Как запоешь и где будешь со всеми своими бебехами!
Наверное, я был не очень справедлив к этому человеку, который служил лишь орудием разбоя, был лишь топором в руках палача, рубит же не железо в сабле, а тот, кто поднимает и опускает эту саблю. Но я был слишком несчастен в тот день, казалось мне, что стою на краю гибели, а боги, прежде чем погубить человека, известно ведь, отнимают у него разум.
Надо было бы взять с собой Демка, или Иванца, или кого-нибудь из казаков, а то метался один-одинешенек со своим горем, со своим отчаянием, был у меня только конь, да сабля, да необузданные чувства, жажда мщения и расплаты вынесла меня из шинка, и оказался я в старостинской канцелярии, решив во что бы то ни стало видеть Чаплинского, хотя еще и не знал, зачем он мне, что хочу сказать ему, что свершить. К подстаросте меня попытались не пустить его жолнерчики, но я распугал их одним лишь неистовым своим видом, когда я все же добрался до самого подстаросты и тот попытался прикрикнуть на меня, я схватился за саблю и уже наполовину извлек ее из ножен, но тут, очнувшись, загнал саблю назад в ножны, скрестил на груди руки, процедил презрительно:
– Ты на меня напал, как разбойник с большой дороги, Чаплинский, я же по рыцарскому обычаю и чину благородному вызываю тебя на сабельный поединок. Буду ждать тебя в четверг вечером возле Погибельных могил в конце чигиринской гати. Кто останется в живых, пускай живет, кто погибнет, пусть примут его дебри бездонные. Но смотри, не крути и не хитри, не изворачивайся. Найду и на том свете.
Бросив ему эти слова, я повернулся, вышел из староства, сел на коня и снова поехал к Сабиленковой корчме, потому что теперь она должна была стать для меня домом родным.
Был я там и в четверг с самого утра, не очень задумываясь над тем, что вечером должен биться с Чаплинским на саблях. Захарко снова попытался было предложить мне свой мед, но я накричал на него и пил оковитую, не закусывая ничем, только посасывая трубку и смотрел в стену. Не было во мне мстительности, не было жажды расплаты, только усталость нечеловеческая завладела всеми членами да невидимая сила, которая держит человека изнутри, все куда-то исчезло, и я чувствовал себя будто мертвым, со страхом убеждался, что тело мое теряет свой естественный вид, форму свою, плывет, будто тесто, ничего живого в нем уже не остается. Наверное, не один я замечал это свое уничижение, Захарко тоже присматривался ко мне печальным своим оком, и, когда я уже был на грани отчаяния от упадка своего тела, он оказался возле меня, придвинулся вплотную и зашептал так тихо, что уже и не поймешь - человек говорит или ветер шелестит у тебя над ухом:
– Слушайте, пан Хмельницкий! Не мое это дело, что у вас на мысли и куда вы должны ехать сегодня вечером, но только я кое-что должен вам сказать, ведь если я не скажу, то уже вам никто этого не скажет. А я все же кое-что знаю, хотя и не говорил ничего пану сотнику, а пан сотник ничего от меня и не слышал, да только пусть пан сотник не очень верит тому пану Чаплинскому и возьмет с собой нескольких казаков, потому что этот пан Чаплинский такой стервец...
– Ты, ничтожный торгаш!
– крикнул я на него.
– Как ты смеешь советовать мне такое! Чтобы я обесчестил свой рыцарский чин? И у тебя поворачивается язык...
– Тихо, пане Хмельницкий, разве я не просил вас быть тихо?! И разве я сказал что-нибудь пану? Если пан не хочет никого брать, может, и не нужно ему никого брать, разве я знаю! Но пусть пан сотник хотя бы наденет на себя что там нужно такое твердое да железное, или я знаю, что оно такое! А то этот збуй Чаплинский, пан его еще не знает, но он ведь привык иметь контентацию на всем задаром! Так разве этот человек подставит пану брюхо, чтобы пан проткнул его своей саблей? Пусть пан сотник послушает, что говорит ему бедный еврей, хотя я ничего и не сказал пану, а пан ничего от меня не слышал...