Я догоню вас на небесах
Шрифт:
Она не была тощей, как казалось, - тело у нее было эластичным, спешащим навстречу руке.
– Так и умрешь, не попробовав ни вина и ничего, - прошептала она. Ты хоть целовался когда-нибудь?
Мы уснули в теткиной постели. Но чуть рассвело, перешли в Натальину комнату. Наталья взяла с собой манной крупы и сахару.
На завтрак мы ели сладкую манную кашу. Посередине стола сверкало хрустальное яйцо.
Девочки рассказывали, что во сне они видели май - они плавали, как рыбы, и ныряли.
– Что-то мне не нравится, когда дети во сне плавают, как
– Спасибо. Я пошел, - сказал я.
– Пора. Трамвай сейчас редко ходит.
Трамвай действительно ходил редко. Набитый людьми, обвешанный людьми со всех сторон.
Я устроился на колбасе.
Я знал, что ни Наталью, ни ее девочек я больше не увижу. Мне мешал теткин буфет, как у всякой доброй хозяйки набитый бакалейным товаром, консервами - даже визигой. Вернее будет сказать, не "мешал" - стоял непреодолимой стеной. Мне казалось, Наталья подумает - я не к ней пришел и не к девочкам, а к буфету. Даже если она и не подумает, я сам так подумаю.
Утро было морозным, искристым. Перламутровый туман готовился стать снегом.
Я пришел к Писателю Пе за бумагой.
Писатель Пе с каким-то спортивным мужчиной пил пиво на кухне.
– Ардальон, муж Авроры, - представил мужчину Писатель.
– Посмотри, какие у него кулаки. Он говорит, что именно мы с тобой за весь мировой бардак в ответе.
Ардальон упруго вскочил.
– Да, вы - прошедшие войну. Вам понравилось медали получать. Мешок медалей! Вагон медалей!
– Ну Ардальон, - сказал Писатель Пе.
– Ну ты даешь.
– Я у одного поэта прочитал, что в усталой совести вызревает мудрость, - продолжал Ардальон.
– Глупость это. В усталой совести вызревает трусость. Само словосочетание "усталая совесть" безнравственно. Совесть, как сердце, уставать не имеет права. Возможна метафора, когда совесть сама говорит: "Я устала быть чистой". Но это, я бы сказал, к современной ситуации и к современной прозе отношения не имеет, это, я бы сказал, из старинной классики.
Ардальон стремительно выскочил из квартиры - Писатель Пе изготовился его бить бидоном.
– Нужно сказать Авроре, чтобы на развод подавала. Выскакивает за кого попало, а ты выслушивай...
Кто-то засмеялся мелко:
– Что, получили, воины? Вот вам и ваша совесть.
– Это Аделаида. Тоже хороша. Я с ней на пляже познакомился, в Пицунде...
– Замри, Аделаида, - сказал Писатель Пе.
– Ну что ты знаешь о совести? Совесть - это предощущение Бога, эхо благовеста в нашей душе. А откуда оно у тебя может взяться, у тебя же нет богов, только кумиры. И ты предощущаешь только шмотки...
– А ты что вспенился?
– этот вопрос был обращен ко мне.
– Ты за бумагой? На бумагу. Бери. Порти ее.
– Писатель Пе дал мне тяжелую пачку бумаги, уселся в кресло и укусил себя за колено, он любит так сидеть, оскалившись.
– Безлошадники - это не значит безсребреники. Нам кровушки попортили и те и те. Как у тебя с грыжей?
– Нету.
– Ну и радуйся. У других она есть.
Я принес домой печурку из хорошего листового железа - полусталка, который шел на кузова.
Печурка сразу сузила круг моей жизни, и без того комнатный, до тех пределов, куда распространялось ее тепло. И я подумал, что должен сходить к бабушке, к тете Вале - Колиной мачехе и, конечно, к Марату Дянкину. Наверно, в последний раз. Собственно, это "в последний раз" я не произносил даже мысленно, но "сходить" приобретало в моей душе прощальный оттенок.
Печурку я сделал сам в гараже. И заслонку сделал сам - это было трудно - привальцевать к заслонке два патрубка. И трубы согнул. И два колена - комнатное и уличное. Форточки снимались с петель, проемы зашивались листом железа с отверстием для трубы. На конце трубы, выведенном наружу, укреплялось колено с вертикальным патрубком, хотя бы невысоким, иначе лобовой ветер загонит весь дым, огонь и золу в комнату. Многие такой патрубок не делали - в ленинградских, в общем-то, нешироких улицах ветер всегда дует вдоль, а перед нашим домом на пустыре стоял лишь осевший, потерявший крестьянскую притягательность домик Марии Павловны молочницы, ветер здесь гулял во всех направлениях, здесь патрубок был необходим.
В печурку укладывалось шесть кирпичей, и ставилась печурка тоже на кирпичи.
Умер мой сосед, дядя Саша, - повар, рыхлый, молчаливый человек. Его жена переехала жить к сестре и дрова к сестре увезла. А у меня дрова украли. Правда, не все. Пришлось мне перетаскивать оставшиеся дрова в кухню. Соседний с нашим сарай пустовал, хозяева его эвакуировались. Я разобрал стену, испилил ее на дрова, и двери распилил, и фасад, который когда-то служил нам футбольными воротами. Я был первым. В декабре от сараев даже столбов не осталось, даже засыпанных снегом нижних венцов.
Сейчас мне трудно объяснить, почему у меня в блокаду не оказалось рядом друзей. Куда они делись? Почему я к ним не ходил? Только Марат Дянкин да малознакомая Муза - к ним идти было незатруднительно. То, что они могли дать мне, не ставило их в неловкое положение.
Первым в своем обходе я поставил Дянкина. Я к нему пришел. Его мать сказала мне строго:
– Мурик спит. Ты слышал, я тебе говорю - Мурик спит.
Марат то ли спал, то ли уже умер. Наверное, его мать меня не узнала, наверное, она уже тронулась.
– Вы не дадите мне "Галактику"? Ту, что он последнее время паял. Он хотел, чтобы я ее доделал, - соврал я.
– Для него это важно.
– Сейчас, - сказала она, выпроваживая меня на лестницу.
– Подожди тут. Он говорил. Велел включать, как радио.
– Губы у нее были черные, волосы серые, тусклые, глаза тоже тусклые. Она выволокла проволочную конструкцию на площадку, толкнула ее ко мне ногой и закрыла дверь плотно, как бы задраила ее наглухо. "Включать, как радио, - конечно, тронулась", подумал я. Но от "Галактики" тянулся шнур с вилкой.