Я догоню вас на небесах
Шрифт:
– Пешком. Заходил к тете Вале.
– Отцовой жене? Как она с ребятишками?
– Плохо.
– Я ее видела как-то у Анны. Пойдем на кухню, чайку попьем.
Мы пошли в кухню, поставили чайник на керосинку.
– Заварки нет, - сказала бабушка.
– Подумаешь, мы с мамой и всегда без заварки пьем. Сохраняем цвет лица.
– Сохранили?
– Вполне. Ты что, совсем плохо видишь?
Бабушкины очки лежали на кухонном столе, дужка была перевязана тряпочкой. Бабушка надела их и глянула на меня.
– Прямо жених. Похож на деда Гаврилу.
– Мама говорила - вылитый батька, паразит.
– Сдается мне, она тебя недолюбливала за что-то. Озорничал
– Наверное, - согласился я.
Бабушка внешне не изменилась, не осунулась, не похудела. И в волосах ее черных седины не прибавилось, как были нити, так и остались. Бабушкино лицо состояло из морщин, глубоких и резких. Нос у нее был прямой, толстый снизу, надбровья обозначены слабо, а глаза круглые. И грустная такая усмешка в уголках губ. Я подумал, что меняться ей внешне было, пожалуй, рано, еще хватало белков и углеводов для ее сухого, без малейшей жиринки тела. Вся пища у бабушки шла, наверно, на содержание ее густых тяжелых волос.
Бабушка налила кипяток в чашки, полезла куда-то в стол и достала два кусочка пиленого сахара. Свой кусочек она расколола щипцами на четыре части. Она всегда так делала. Я последовал ее примеру.
Мы пили чай. Сахар на языке таял, как снег. И вдруг я заметил, что мои кусочки как бы и не кончаются. Я уже иссосал пять, а у блюдца лежит еще один.
Я сказал:
– Хватит. Напился.
В дверях кухни стояла сестра. У нее всегда был очень чистый выпуклый лоб. Но сейчас между тоненькими ее бровями пролегала морщинка, как восклицательный знак.
– Приходи, братец, - сказала она.
И я ей ответил:
– После войны.
А бабушка прошептала мне, подмигнув:
– Храни тебя Бог.
Бывают такие крутые мгновения в человеческой жизни, когда даже самый закоренелый атеист не скажет никакой другой фразы - только эту.
Когда я жил у бабушки маленьким (потому что моя мать поехала к своему рыжему летчику на Дальний Восток), бабушка повела меня в церковь, чтобы я знал, что там. В церкви было красиво, но страшно оттого, что, как я тогда понимал, попы могли меня из темноты окрестить, и тогда меня в школе потом не приняли бы в пионеры.
Мы с бабушкой погуляли по церкви. Уважая мои безбожные чувства, она не крестилась на образа, как другие старухи, - кошмар!
– даже молодые мужики... Но вот она поставила меня в очередь детей - мальчиков и девочек. Очередь шла к здоровенному веселому попу. Поп обмакивал кисточку в серебряный сосуд с водой, бил отрока или отроковицу по голове и бормотал что-то. Только он на меня замахнулся кисточкой, я расставил руки и боднул его стриженой головой в живот.
– Антихрист тебя забери, - сказал поп незлобиво, а бабушка засмеялась, прикрыв рот уголком платка. Поп тоже вдруг развеселился, да и треснул следующего за мной мальчика по голове кисточкой так, что брызги полетели далеко в разные стороны. Я заслонился от этих брызг руками, но они на меня попали.
– Обманщица, - сказал я бабушке.
– Обещала, что не окрестишь.
– Тебя и не окрестили. Это затем, чтобы тебя Бог хранил, - сказала она.
– Богу-то все равно, крещеный ты или нет. Бог по делам людей судит, не по крестам. А крещение - оно во Исусе...
Я шел домой, тащил на себе тоску. Я себе говорил, что если бы я не заставил себя пойти из Гавани к Смольному через весь город, то был бы последний дурак, - ни бабушки, ни тети Вали, ни Сережки маленького больше не повидал бы. К другой встрече с ними там, на небесах, я еще не был готов душой. Я и сейчас не готов - все чего-то боюсь. Насчет моей собственной жизни вопрос еще не стоял - тогда еще мне казалось, что я бессмертен. Может быть, это общее свойство живого. Но нет, настанет момент, и я очень четко, даже спокойно до ужаса осознаю, что жизнь моя кончилась. Это будет солнечным мартовским днем 1942 года на Тучковом мосту. И только одно у меня будет желание - еще немного, еще минутку посмотреть на солнечную красоту снега да на небо, блестящее, как шелк.
Я шел домой, там меня поджидала горбушка. Весь свой хлеб я оставил на столе нетронутым, чтобы было зачем спешить домой. Я обжарю горбушку слегка на печурке, она даст упоительный запах, и закружится голова, и я усну сытый, и ноги мои будут гудеть и вздрагивать.
На работе у нашей ямы тоже была печурка, сделанная мной. Теперь мы не столько работали, сколько сидели вокруг тепла, вели разговоры о делах на фронте, но всегда скатывались на воспоминания о еде, даже не так о еде, сколько о красоте продуктов, лежавших в магазинах на прилавках, и в бочках, и в кадушках, и в корытцах. На полках россыпью. На крючьях и на полу вдоль стен. В ящиках и в мешках...
На Большом проспекте я остановился у Натальиного дома. Как-то стало мне нехорошо. Я забыл даже горбушку - так захотелось мне к ним. Таким вдруг обдало меня одиночеством - перепрыгнуть бы смертельную трясину, опоясывающую Ленинград, полететь бы к теплому морю, я ни разу у теплого моря не был - погреться бы там на звенящей гальке.
Писатель Пе, если бы глянул на меня в тот момент, то потом написал бы в своем каком-нибудь ироническом рассказе, что юный балбес в полупальто с воротником из цигейки постоял у дома, где мог бы выпить стакан чая с сахаром, даже с пшеничной лепешкой, был бы умыт с мылом и обласкан, но, воспитанный суровой одинокой женщиной с неудавшейся женской судьбой и ее приятельницами, такими же амазонками поневоле, отказался от такой прекрасной возможности, поскольку женщин боялся, хотя и имел любопытство к ним и надеялся, что есть другая, высоконравственная порода женщин-подруг, можно сказать, гетер и валькирий, с которыми застенчивый герой может не опасаться насмешек, которые чувствуют тонко, понимают глубоко, мысли их возвышенны и грудь высока.
Я все же заставил себя вспомнить горбушку. Я ее поджарю на печурке. Пойдет такой запах.
А Писатель Пе - да что он понимает в валькириях!
– он-то в это время был в Уфе, учился в школе, подлец, да еще имел наглость получать тройки.
Завыли сирены воздушной тревоги. Редкие прохожие зашли в подворотню и как бы уснули, прислонясь к стене. Уже поздно было. Поздно и холодно. В небе возник привычный опадающий звук. Захлопали зенитки. Над домами взлетела зеленая ракета и зашуршала по мглистому небу, рассыпая искры в сторону Балтийского завода. И вскоре туда полетели фугасы.
Память моя как лес. Многослойный лес, где каждое дерево, каждый цветок живет по своим часам. Где тропы, идущие рядом, выводят к различным ягодникам, где птицы поют вразнобой, но выпевается песня.
Птицы - существа вздорные, они ломают форму леса своим полетом.
Однажды такой вот зигзаг по воле винных паров и радостного вожделения ухи привел меня на знаменитую реку Дон.
У реки, на степном шляху, отжала наш автобусик на обочину похоронная процессия. Шли пионеры, несли на подушке казачью фуражку с детской головы, на другой подушке несли пионерский галстук. Дети несли крышку гроба, обитую кумачом. Они же несли на полотенцах гроб с телом мальчика в белой рубашке и синей курточке, наверное, четвероклассника. За гробом сурово, с пониманием высоконравственной энергии их молчаливого движения, шли одноклассники, все в форме. За ними, чуть поотстав, шли взрослые: женщины в черных косынках, мужчины с черными повязками на рукавах. Мы вылезли из автобуса, сняли шапки.