Я догоню вас на небесах
Шрифт:
– Он не был душевнобольным, - сказал Коля.
– Но тронутым безусловно. Смотри, как здорово: тронутый идальго въезжает в мир на своем Росинанте, и оказывается, что мир густо населен умалишенными. Пока тронутого Дона нет, общего сумасшествия не видно: всюду грязь - и все грязны. Художники говорят: чем больше грязи - тем больше связи. В жизни каждый цвет существует с добавкой "грязно": грязно-голубой, грязно-зеленый, даже грязно-черный. А тут въезжает на Росинанте рыцарь ослепительно чистый. Тронутый в сторону чистоты. Ты понимаешь, что мы видим?
– Понимаю, - сказал я. Но сам я этого не видел, и мне в оправдание
Брат объяснил, что позже этот прием, но с обратным знаком, использовал Гоголь в "Мертвых душах", где мошенник Чичиков на фоне российских негодяев выглядит чуть ли не образцом благородства. Гашек использовал прием Сервантеса прямодушно: солдат Швейк у него тоже сумасшедший, даже со справкой. И на фоне нормального сумасшедшего армия Вильгельма выглядит толпой идиотов и воров. Остап Бендер у Ильфа и Петрова - тот же прием.
"Золотого теленка" я еще тоже не осилил, эта книга мне тоже казалась глупой и скучной. Брат знал о моих затруднениях - глаза его смеялись.
– Конечно, - говорил он.
– Глупо сражаться с баранами, если это бараны. Но если это народ...
– А почему его каторжники побили?
– спросил я заносчиво.
– Если ты каторжника освободил, это еще не значит, что он перестал быть убийцей и вором.
– Но злость берет, такой дурак, - сказал я.
– Ты помнишь клоунов - Белого и Рыжего?
– спросил брат.
– Тебе всегда, конечно, было жалко Белого? Дон Кихот и Санчо Панса - клоунская пара.
– Не заливай.
– Да нет, так оно и есть. Это еще одно чудо этой книги. Идеи Белого клоуна Дон Кихота столь высоки, что он не кажется нам шутом, но скорее святым. Дон Кихота посвятил в рыцари трактирщик. Они альтернативны.
– Что?
– спросил я. Хотя мода на иностранные слова тогда была устойчивой, этого слова я не знал.
– Взаимоисключающи, - сказал Коля.
– Рыцарь - альтернатива трактирщику. Санчо Панса - трактирщик. Но он сострадает Дон Кихоту, как всякий Рыжий клоун сострадает клоуну Белому. И сострадание это снимает взаимоисключаемость - они могут через сострадание друг к другу сосуществовать. Рыжий клоун знает, что без Белого клоуна людям не справиться с жизнью. Дон Кихот выше религии. Выше Христа. Но он смешон, и потому, слава Богу, люди ему не поклоняются, не городят вокруг него мораль. Смотри, фашисты ходят в церковь, молятся Христу, но Дон Кихота они сожгли на костре. Дон Кихот - разрушитель религий, и у него одна лишь молитва - Дева.
Я возразил, сказав что-то насчет идиотских великанов.
– И великаны, - сказал Коля.
– Они не бред собачий. Рабство - это не плен, это наклонность. Мы каждое мгновение готовы подчиняться: "Король убит. Да здравствует король!" Обжорство. Глупость. Мошенничество. Невежество. Нет пороков-карликов - все великаны. Пьянство! Дон Кихот прокалывает бурдюки с вином. Пьянство пока неистребимый великан.
– Тогда зачем сражаться?
– Чтобы не погибнуть. Жизнь - борьба с самим собой.
– А ветряная мельница?
– Это особый великан. Самый страшный. Ветряная мельница - мать машинной цивилизации. По определению Маркса. Сервантес до этого сам допер, в шестнадцатом веке. Машинная цивилизация поработит человеческий разум, заставит наш мозг трудиться только над совершенствованием самой себя. Ветряная мельница истощит землю, прогрызет ее, как червь яблоко. Истощит душу...
А через несколько дней мой старший брат целовался с падшей Изольдой. Я сказал себе тогда, что никакой он не Дон Кихот, а фрайер. Впрочем, Дон Кихот тоже фрайер, придумал себе дуру Дульсинею - деву, наверно, тоже падшую.
"Дон Кихота" я не сжег.
Не сжег! Поставил на полку все три книги, что принес с собой мой старший брат: и "Дон Кихота", и "Пантагрюэля", и Антона Павловича Чехова. Из всех трех книг я прочитал к тому времени только "Каштанку" да "Ваньку Жукова". А вот "Спартака" я сжег, в стужу.
Нужно сказать, лучше всего горела обувь, особенно галоши. У нас в кладовке целый угол был завален обувью со всей квартиры. К тому же мама моя дружила с семьей модельного сапожника. Я знал, что у сапожника на чердаке ларь с обувью - старой, конечно. Спалив свою, я пошел на чердак. Ларя не было, кто-то расколол его на дрова, но обувь валялась кучей. Модельный сапожник по просьбе трудящихся занимался еще и починкой. Старую обувь, которую ему те же трудящиеся отдавали за так, он пускал на заплатки.
В нашем доме не было команды ПВО по тушению зажигалок, на нашу окраину в Гавани немец их не бросал. Чердак был пуст, и я, беспрепятственно нагружая наволочку, перетащил обувь к себе. Вниз по лестнице тащить мешок было не очень трудно - я его по перилам скатывал.
На последнем заходе я встретил на чердаке старика - соседа по площадке. Он стоял у слухового окна, смотрел на город. Город был хорошо виден - наш дом был высок, стоял на пустыре. Старик даже и не посмотрел на меня. Он был гордец. До войны некоторым счастливчикам повезло у него побывать. Они рассказывали чуть не с ужасом, но обязательно шепотом, о чудесных рыбах, сверкающих, как драгоценные камни, и раковинах невиданной красоты.
Когда-то я отдал этого старика Писателю Пе. Он вставил его в недоделанный рассказ "Рыба", испытывая большую нужду в деньгах. Теперь я беру старика обратно. Он мой, и мне он дорог.
Старик стоял и смотрел на город. И что-то думал свое, а когда я пошел, он спросил:
– Зачем тебе этот хлам?
– Жечь.
– Хорошо горит?
– Печурка вмиг раскаляется добела. Особенно галоши.
Он вздохнул и замолчал - наверно, исчерпал тему и любопытство ко мне. Но я еще встречусь с ним в сверкающее утро марта, когда весенний мороз сжимает ноздри и сердце своим неповторимым запахом. Когда зарождается дух жизни.
Я не помню, как прошел Новый год - может быть, - я часок посидел у Музы. Мы выпили кипятку с солью, каждый со своим кусочком хлеба. Сказали: "За победу!" А по радио шла музыка. Наверное, так. Мы надеялись, что на Мгинском направлении наши отобьют Северную железную дорогу. Прекратится голод. Прекратятся смерти. Пойдет трамвай. Пойдет вода...
Я выходил на улицу только за хлебом в булочную и за снегом, то есть за водой.
Попытка прорвать блокаду не удалась.
Я лежал много. Приходил домой с тазом снега, ставил его на печурку и ложился. На "Галактике" хлопьями висела копоть. После войны, вернувшись в Ленинград, я выбросил ее и долгое время не вспоминал. Но потом она поднялась надо мной, как некая луна, влияющая на приливные процессы моей памяти.