Я ищу детство
Шрифт:
Я жутко мёрз в своей тощей телогрейке. На мне были надеты все свитеры, фуфайки и джемперы, которые только были у нас дома. Я туго подпоясался ремнём, натянул три пары носков, вбил ноги в валенки. Но, выходя из дома, я не знал, что первый маршрут в тот день у нас будет так далеко — в столовую на вокзале. И теперь, сидя рядом с Филимоновым, нещадно колотил себя руками по бокам.
На спуске к вокзалу Катя заскользила, Филимонов бросил мне вожжи, схватил лошадь под уздцы и медленно стал сводить её с горы. Заросшая инеем Катя тяжело поводила впалыми боками, приседала на
В столовой мы выгрузили весь хлеб — все тридцать лотков сразу. На станции ждали воинский эшелон, и местное начальство хотело, наверное, накормить едущих на фронт солдат досыта.
Нас позвали на кухню и налили по миске почти пустых щей. Несколько бледных луковинок плавало в чуть тёплой кислой воде. Мы ели стоя, без хлеба, хотя у Филимонова, как всегда, лежала за пазухой начатая полбуханка. Но кругом были чужие люди, и Филимонов опасался показывать свой хлеб.
Потом его отвёл в сторону низенький толстячок и что-то зашептал на ухо. Филимонов, хлебая щи, кивал головой, соглашаясь. А я смотрел в окно, за которым понуро стояла заиндевевшая и сильно похудевшая в последние дни Катя. Филимонов кивнул мне — пошли. Я тоже дохлебал щи, отдал миску и вышел из кухни.
— Гони Катьку вон туда, — показал Филимонов на товарный двор вокзала, — я сейчас приду.
Он пришёл через две минуты с топором и ломом. Поддел скобы, крепившие фургон к саням, вывернул их, подрубил деревянные клинья и оплётку, вязавшие полозья с фанерным настилом, и упёршись плечом в передок, отделил от саней фургон, свалив его на землю.
Я с ужасом смотрел на разрушение нашего возка, с которым у меня было связано столько радостных и сытых минут.
— Зачем? — тихо спросил я.
— Не твово ума дело, — так же тихо ответил Филимонов. — Много будешь знать, скоро состаришься.
Ох сколько я уже знал тогда ненужного и непосильного для своего возраста! Давно бы уже надо было мне состариться и быть глубоким стариком, носить бороду — такую же, как у Филимонова, а может быть, и ещё длиннее.
Всё стало ясно, когда пришёл низенький толстячок, открыл дверь в одном из амбаров товарного склада и начал грузить на сани длинные листы кровельного железа, свисавшие за края саней.
Я не представлял себе, как сможет Катя даже сдвинуть с места этот тяжеленнейший металлический воз, а везти его нужно было, по всей вероятности, от вокзала в гору.
— Катька голодная, — угрюмо сказал я.
— И опять же не твово ума дело! — резко ответил Филимонов.
Я посмотрел на него. Я знал, что за те несколько месяцев, в которые мы развозили вместе с ним хлеб по уфимским магазинам и булочным, он успел привязаться ко мне. Но за это время и я успел привязаться к нему. И сейчас детским своим сердцем, перегруженным отнюдь не детским уже опытом, я чувствовал, что Филимонов делает нечто такое, что может разлучить нас и оборвать нашу жизнь вдвоём.
— Ворованное железо, — громко сказал я, пытаясь хоть как-то остановить Филимонова от его необдуманного, с моей точки зрения, и опрометчивого шага.
— А это что за хмырь недоделанный? — неожиданно вмешался
— Сам ты хмырь недоделанный! — ощерился я. — Сгружай железо, а то милицию позову!
Филимонов с улыбкой смотрел на меня.
— Зачем же его сгружать, — сказал он наконец, — если оно уже погружено? Зачем лишнюю работу делать?
— Да ведь Катька еле на ногах стоит! — закричал я, не в силах больше сдерживаться. — Она же упадёт через два шага! Ты хочешь, чтобы она сдохла, да?
— Я хочу, чтобы мы с тобой немного деньжонок заработали, — терпеливо объяснил Филимонов, — вот я чего хочу.
— Тюрьму ты заработаешь! — не унимался я.
— Надо помочь человеку, трамваи-то не ходят, — не терял ещё Филимонов последнюю надежду уломать меня. — Так бы он на трамвае это железо повёз…
— Да что ты с ним разговариваешь? — негодовал толстячок. — Дай ему по шапке! Кто он такой есть?
— «На трамвае»! — передразнил я Филимонова. — Знаем мы, как на трамвае краденое железо возят…
— А ну брысь отсюда! — решительно двинулся ко мне толстячок. — Прокурор какой сопливый нашёлся…
Я нагнулся и поднял с земли камень.
И вдруг Филимонов вытащил из-за спины кнут и наотмашь стеганул меня — по плечу и по спине.
От обиды я в первую секунду даже не почувствовал боли, но потом боль огненным обручем опоясала меня, и слёзы застлали глаза. Выронив камень и заплакав, я повернулся и пошёл к воротам товарного склада. Катя уныло смотрела мне вслед.
Несколько дней я не приходил на конюшню. Мама не могла нарадоваться на моё примерное поведение. Она взяла отгул у себя на почте, продала на рынке своё пальто и ручные часы, купила картошки, яиц, пшённой крупы, сливочного масла, сахарного песку и целыми днями кормила меня картофельным пюре и пшённой кашей. Пюре, в которое мама разбивала сырые яйца, и пшённая каша с маслом и сахарным песком были моей любимой едой ещё до войны.
Я объедался пюре и кашей и отлёживался на кровати за простынёй в нашей проходной комнате. Плечо и спина сильно болели, но я ничего не говорил маме. Я знал, что мама со своей беспредельной, неистовой, святой любовью ко мне, узнав, что Филимонов ударил меня кнутом, не остановится ни перед чем, что она просто пойдёт и убьёт хлебного кучера. И её посадят за это в тюрьму. А с кем останусь я? С кем останется Катя? Так ничего и не рассказав маме, я лежал на кровати за простынёй в нашей проходной комнате и терпел.
Мамины отгулы к тому времени уже кончились, и она снова начала работать на почте в две смены, по шестнадцать часов в сутки, сортируя солдатские письма с фронта и письма к солдатам на фронт. Их было очень много — сотни тысяч белых фронтовых треугольников и обыкновенных четырёхугольных конвертов с цифрами и литерами полевых почт. Не хватало никаких рук, чтобы разобраться в этих водопадах корреспонденции военных лет. И поэтому приходилось работать в несколько смен.
…Через неделю после случая на вокзале я начал скучать по Кате. И на следующий день с утра отправился на конюшню Хлебторга.