Я отвечаю за все
Шрифт:
— Кто это? — спросила она про Бабу-Ягу.
— Тетка моя, — сказал он. — Вернее, приемная мать. Она хирург, я вам про нее говорил.
Умело и красиво он заварил чай, нарезал остистый, мокрый хлеб, открыл банку сгущенного молока.
— Молоко она прислала, — сказал Вагаршак. — Весь свой паек шлет. Одно время было полегче, завелся у них там врач, они его откармливали — Устименко некто. А потом его перевели, и все было опять на меня брошено…
— Устименко? — удивилась Люба. — Как странно. Моя сестра служила вместе с ним. И в партизанах была с ним — в окружении.
— Тоже
— Нет, Вересова. У нас мама одна, а отцы разные… А ваши родители — живы?
— Мои родители погибли, — ответил Саинян. — Вы любите крепкий чай или слабый? Да, у меня же яичный порошок есть, сейчас мы сделаем яичницу…
— А правда, что вы были врачом прямо с третьего курса?
— Правда, — улыбнувшись, ответил он. — Эти кошмары снятся мне до сих пор.
— Почему кошмары?
Подперев подбородок ладонями, она слушала его до глубокой ночи. А он все улыбался, глядя мимо нее, то ли удивляясь той поре своей жизни, то ли укоряя себя за самоуверенность и наглость. Это был рассказ совсем взрослого юноши, старого мальчишки, двадцатитрехлетнего мудреца.
— Ничего не понимаю! Как же это могло произойти? — спросила она.
— Главный врач, главный хирург, главный терапевт и касса больницы взяли и уехали, — сказал Вагаршак и смешно показал пальцами на столе, как удрали трое главных. — А фрицев наши войска не впустили в город. Вот мы — семь таких хулиганов, как я, — остались на всю больницу. А раненых несут. Бомбы падают. Мы в халатах. Мы доктора. Что мы всего только хулиганы — никто не знает, и мы никому не говорим. Мы делаем серьезные лица и командуем. А нянечки старенькие только крестятся: что же это будет? Я, конечно, ничего не боялся, с лягушками я работал, со зверушками тоже, но все-таки когда принесли человека в шоковом состоянии…
— Ну?
— Человек умер, — жестко сказал Саинян и с этого мгновения перестал улыбаться. — Этот человек умер, но те, кто эвакуировался, — живы. Впрочем, подробности потом. А дальше пошло лучше. Мы открывали открытые Америки, очень много было этих Америк, я был главный оператор, и когда мы отыскали профессора, он нам рассказал, что все эти Америки открыты не позже как в последнюю четверть прошлого столетия. Впрочем, это нас не обескуражило. Мы оперировали, и лечили, и, конечно, читали. И у нас была одна сестра, в прошлом оперная певица. Она хорошо, с выражением читала. Читала в операционной, а мы работали. Мы переспрашивали: «Как, как, Ольга Николаевна?» — и оперировали так, как там было сказано. И читали по ночам. И ели лис.
— Какой — лис?
— Лисиц. Муж нашей Ольги Николаевны был директором хозяйства, в котором выращивали чернобурых лисиц. Шкурки лисиц он сдавал по принадлежности, а мы ели мясо. И держались на ногах. Больных и раненых мы не рисковали кормить лисицами — про них везде сказано: «Мясо лисиц несъедобно». Конечно, оно было несъедобным, но мы работали по двадцать часов в сутки безотказно. И недурно работали…
— Значит, вы уже настоящий хирург? — спросила Люба.
— В том смысле, в каком обезьяна может быть хирургом, — сказал Вагаршак. — В этом смысле — да.
— А почему же вы бросили работать?
— Я не бросил, — сурово ответил Вагаршак. —
— Нет. Не знаю, — испуганно произнесла Люба. — Что-нибудь очень дурное?
— Они сказали, что мы остались, чтобы дождаться немцев. И что всех оставшихся научил остаться Вагаршак Саинян, что при его биографии совершенно понятно. Тут-то бы мне был и конец, если бы не тетка Ашхен.
— А эти мерзавцы?
— Знаете, есть старая пословица про малину, — сказал Вагаршак. — Если кто идет в лес по малину, упустив время, ему есть один выход: кого встретил с полной корзинкой, от того и отсыпь…
Было поздно, и старуха с кукишем на затылке, причитая по поводу несказанной Любиной красоты, уложила ее спать со свежевымытыми внуками на печку. Двое сразу уткнулись в нее носами, как котята, а Люба, засыпая, думала: «Только ты! Ты один на земле! Ты со своим вопрошающим взглядом, с тем, как ты не умеешь драться и дерешься! Ты — с твоими золотистыми зрачками, зябнущий, еще совсем мальчик. Господи, где же это сказано: „Настоящий мужчина — это взрослый мальчик!“ Ты, только ты!»
Свежевымытые внуки, наевшись гороховой каши и какой-то таинственной местной еды военного времени под названием «енютина», как и предупреждала старуха, очень шумели во сне, Люба же сквозь легкий сон все думала и думала свои совсем новые думы и к утру поняла, что любит первый раз в жизни. «И последний, — твердо решила она. — Его мне хватит на всю жизнь. Только бы у него никого не было. Впрочем, если есть — отобью. А если не отобью — умру. Мне без него нельзя жить, да и он без меня пропадет».
Внуки уже слезли с печи. «О, вышли на работу!» — сказала им бабка, когда они застучали ложками, подвывая, что гороховая каша пригорела. Вагаршак шумно умывался у рукомойника — Люба все лежала. Теперь ей было страшно, что она все выдумала, что никогда он не обратит на нее никакого внимания, что жизнь без него — не жизнь.
Могла ли она тогда предположить, что жизнь так сложится?
Могла ли представить себе, что будет звонить в Ереван и плакать потом только потому, что его нет дома?
И ревность Бабы-Яги!
Ну чем она виновата, что Оганян ненавидит ее сводную сестру. Даже фамилии у них разные — Габай и Вересова. Ах, да разве все объяснишь!
Купив пирожок в коммерческом магазине, она пошла к остановке автобуса. Попутную не дождешься, а автобус наверняка встретит Рахим, и все начнется сначала. А впоследствии ее, конечно, будут презирать за то, что она покинула свой пост. Интересно, эти, которым ведать надлежит, вроде товарища Караваева, могут хоть представить себе, каково в таких вот отвратительных переплетах нести свою почетную вахту. Обычно пишется, что Икс испугался того, что надобно ходить в сапогах, или «соскучился» по театрам. Ну и соскучился! Соскучиться тоже не грех: хороши театры, по которым и соскучиться нельзя, да только дело не в этом. Если из-за сапог — суди по всей строгости, но если из-за рахимов — заступись! Нет, товарищ Караваев и товарищ Романюк просто сделают вид, что никакого Рахима и в помине нет.