Я в Лиссабоне. Не одна (сборник)
Шрифт:
— Тебя не нравится мое царство. Но я? Я, разве я был тебе плохим мужем? Я сделал тебя царицей, я одел тебя в драгоценные наряды. Разве я не снимал их с тебя медленнее, чем идет здесь время? Не держи зла за слова, но кто твоя мама? По сути она простая крестьянка, сельская дурная баба. Сама тебя растила без отца и тебе желает быть разведенкой.
— Не смей так… Тебе ведь сверху говорили отпустить меня? От Зевса приходили? А тебе все равно. А тебе говорили!
— Если ты передашь ей, что тебе хорошо со мной, она угомонится. Там снова будет урожай, а нас оставят в покое.
— Ну хорошо, ты был хорошим мужем. —
Аид не ответил.
— А если на время? Тебе ведь тоже положен отпуск, ну, слушай, ну что здесь без тебя случится, тени — они и есть тени, они и не заметят, что тебя нет.
— Я никуда отсюда не уйду. — Ответил резко, голос металлом отразился под сводами. — Ты можешь идти. Ты свободна. Ты права — мне было указание сверху.
— Я уйду. — Она обернулась, рассматривая сквозь струящийся дым его темное лицо. Длинный горбатый нос. Резкие морщины. Густые, закинутые назад волосы цвета железа. Она словно ждала чего-то.
— Почему ты не идешь? — раздраженно спросил, но тут же другим голосом, мягко — насколько привыкший к мертвым мог мягко: — Подожди, иди сюда. Я должен дать тебе что-то, на память.
Персефона повернулась лицом к мужу, но не сделала ни шага, он сам подошел к ней. Смотрел — ей, как всегда, стало тоскливо и беспокойно от его взгляда, она хотела отвернуться, но он зажал ее голову в ладонях и прижался губами к губам. Что-то маленькое, гладкое, прохладное скользнуло с его языка на ее язык. Гранатовое зернышко. Зубы, сжавшиеся от внезапного напряжения, раздавили зернышко, и сладкий, терпковатый гранатовый сок брызнул в небо — так мало, чтобы хотелось еще, и язык шарил в поисках исчезающего вкуса. Она не могла захотеть оторваться от мужа, она старалась захотеть. И прижималась к жестким губам — еще, еще ближе (только не встречаться взглядом). Она трогала седые волоски на его груди, впивалась зубами в плечо, почти всерьез, почти стараясь прокусить плотную сухую кожу. И не заметила, как проглотила зернышко — он заметил. Он резко развернул ее, она вздохнула… она не знала его секрета, она не замечала, что он почти спокоен.
В погоне за утерянным вкусом, радуясь всякому его прикосновению как подаренной секунде жизни, она не понимала, что Аид делает с ней. Он вертел ее, как вертят игрушку-лабиринт, чтобы шарик попал в нужное место. И гранатовая косточка попала — в сердце. А потом он вбивал — чтобы косточка крепко засела в сердце, чтобы никакая солнечная кровь не могла ее вымыть. Он знал. Она не знала.
— Ты вернешься? — спросил снова, когда, одетая кое-как, сделала нерешительный шаг в сторону наземного мира. Вопрос словно придал ей решимости,
— Нет. Нет, Аид, я ухожу от тебя к маме, я никогда не вернусь. Мне здесь не место. Я не забуду, я никогда не смогу забыть, но я не вернусь.
— Ты вернешься, — бросил он, уже чем-то занятый.
Персефона пробиралась сквозь клубы безвкусного дыма. Тени бродили, видя ее, спотыкались, то ли падали, то ли расступались — без памяти, неотличимые друг от
Деметра стояла у самых ворот. Высокая, красивая, а спина — неподвижно-прямая. Пшеничные косы уложены венцом вокруг головы. Взгляд — в одну точку, терпеливый и тревожный. Глубокие морщины у губ — раньше их не было. Горькая полоса между бровями.
— Мама! — воскликнула Персефона, — Мамулечка!
Та вздрогнула и кинулась к ней.
— Перси! Моя… моя хорошая девочка! Да… да ты вся мокрая! Ты что, вот это все вплавь? Скотина, он не мог тебя хотя бы до ворот подвезти? Хотя чего от него ожидать, эти сволочи…
Мама обнимала ее, не замечая, что собственное платье мокнет, и голос был такой, будто сейчас заплачет.
— Моя девочка, мое солнышко… Скотина. Такой же, как твой папаша, одна семейка. Но они меня не знают. Они думают, что они хозяева жизни, но я им устрою. Я им такую жизнь устрою! Моя доченька… Подожди. Я же все, все предчувствовала, вот, я и одежду взяла. Я же не могла не знать. Держи, переоденься. Давай я тебя прикрою, вот так, что ли.
Персефона начала переодеваться. Ее было неловко. Она торопилась. От этого выходило еще хуже — трусики липли к ногам, и сухая одежда оказывалась мокрой. Она убеждала себя, что проходящим мимо теням нет дела до ее наготы, у них свои проблемы, они только что умерли. Она не хотела признаваться себе, что стесняется матери — что это новое тело, с красными от поцелуев сосками, с плотно сжимающимися, все еще беспокойным межножьем, уже словно не то тело, что мать произвела из себя и видела тысячи раз.
Она должна была сказать что-то радостное, в тон маме, но слов не находилось. Росло внутри — молчаливое. Прорастало гранатовое зернышко. А мама говорила:
— Я и крем на всякий случай взяла для рук, тебе не надо? Наверняка обветрились там, внизу. Хочешь пить? Я перекусить взяла, нам ехать не близко. Ты согрелась?
Персефона начала возвращаться к жизни только в машине. Все было по-старому: мама за рулем, Персефона — на пассажирском сиденье, грызет овсяное печенье. Деметра, которой приходилось следить за дорогой, спрашивала, уже спокойнее:
— Ну как, как это вообще могло произойти? Я до сих пор не верю. Папаша твой, старый козел, подарил тебя, как вещь какую-то. Сколько я сама от него намучилась… но мы же Зевс, весь из себя верховный. Ты даже к сердцу не бери, что я его папашей твоим зову — какой он тебе отец… Ты моя дочка, только моя.
— Я не знаю, мам. Это было так неожиданно. Мы просто гуляли с девчонками, ну там цветы какие-то дергали, болтали. Я уже не помню… Какой-то цветок был необычный… А тут — он… Я так испугалась, он, знаешь, такой… своеобразная внешность. Я просто окаменела. Я стою — и он стоит. И смотрим. А у него такой взгляд… А тут он руку мне протянул… Сказал… Он меня и увез. И я только внизу уже поняла, где я и кто он.