Я возьму сам
Шрифт:
И при взгляде на эту осень, на тихую пору увядания, щемило сердце, а к горлу подступал комок.
Поэт на миг запнулся, не в силах оторвать взгляда от женщины у шатра. Потом губы его шевельнулись — беззвучно, рождая слова, слышные лишь двоим:
— Только раз в году срываю я фиалки в цветнике — А твои лаская кудри, потерял фиалкам счет!— Мерзавец! — прошептала женщина.
Слуги застыли с раскрытыми ртами, не понимая, что происходит, и что им теперь делать.
— Червяк! Дождевой червяк! Проходимец!
— Да, да, Нахид! Еще! Еще! Кто я?!
…Только— Собачий сын!
— Еще!
— Мучитель!
— Кипарис — красавец гордый, вечно строен, вечно свеж, Но в сравнении с тобою он — горбун, кривой урод!— Палач!
— Еще! О-о, еще!..
— И еще… еще… Еще ты — поэт. Ты мой муж, Абу-т-Тайиб аль-Мутанабби! Где же ты шлялся столько лет, изверг?!
— Ты сказала! — лицо поэта осветила улыбка. — Теперь я твердо знаю, кто я такой. И важно ли, где я был все эти годы?.. Пойдем. Нам пора.
Застыв идолами, поклоняться коим — грех, слуги молча смотрели, как бродяга осторожно обнимает плечи светлейшей матушки эмира Салима, как они идут прочь, дальше, дальше, по зеленому лугу — и вот луговина пуста.
Чудо?!
Лишь повар Низам успел заметить: перед самым исчезновением на том краю луга встал призрак. Зыбкий силуэт высокого старца в накидке цвета шафрана. Старец улыбался, и у ног его курилась жаровенка в форме то ли краба, то ли солнечного диска с лучами…
— Помилуй нас, Творец! Что мы скажем эмиру?! — потрясенно шепнул Низам побелевшими губами.
Доверенная служанка вдруг со всех ног бросилась в царский шатер — и мгновением позже оттуда раздались ее причитания.
Зря…
Впрочем, ведь служанке покойной Нахид-хатун никто никогда не говорил, что мертвых не существует.
Совсем.
ЭПИЛОГ
Толстый лютнист, минутой раньше одолживший наглому школяру свой инструмент, был вне себя от ярости. Даже курицу не доел — жареную курицу с гарниром из тушеной капусты, куда подлец-трактирщик положил мало сала и много моркови. Обвислые брыли лютниста побагровели от прилива крови, а нос стал и вовсе сизым, пористым, хоть бери и запекай вместо баклажана!
Пальцы его, жирные пальцы чревоугодника — впрочем, они весьма ловко управлялись и со струнами лютни — сжимались в кулаки. Вот огреть бы по уху шалопая, огреть смачно, всласть, чтоб слова скомкались у него в глотке грязным бельем шлюхи из портовых заведений; если, конечно, у таких девок есть белье, в чем достойный лютнист изрядно сомневался.
Мерзавец!
Похабник!
Ворюга…
А школяр, знать не зная о чувствах лютниста, продолжал рвать струны, выкрикивая на всю таверну «Золотая Роза»:
— Я знаю шлюх — они горды, как дамы, Я знаю дам — они дешевле шлюх, Я знаю то, о чем молчат годами, Я знаю то, что произносят вслух, Я знаю, как зерно клюют павлины, И как вороны трупы теребят, Я знаю жизнь — она не будет длинной, Я знаю все, но только не себя.Увы, негодование лютниста отнюдь не разделяли собравшиеся в таверне люди. Смеялся, слушая школяра, бродячий жонглер, чьи разноцветные штаны и лазоревая котта с нашитыми бубенцами выделялись ярким пятном в дымном чаду «Золотой Розы». Вторила смеху спутника юная акробатка, машинально стирая рукавом со щек густые румяна; за соседним столом равнодушно жевал старик-крестьянин, глухой, как пень. Требовали продолжения трое солдат в панцирях из буйволовой кожи, и вино клокотало в их глотках, а похоть горела в их взглядах, когда мимо проходила толстозадая служанка, рябая девка в засаленном чепце. Сержант поглядывал в угол, где стояли солдатские алебарды, крутил длинный ус, не мешая гульбе подчиненных — в Париже чума, в деревнях беспорядки и недород, где еще отвести казенную душу, как не в кабаке?
А школяр, из тех клириков Веселой Науки, что в любом возрасте остаются семнадцатилетними мальчишками, несмотря на выбитые зубы и седину в кудрях, все пел, вспрыгнув на стол, все терзал взятую напрокат лютню костлявыми пальцами…
— Я знаю мир — его судить легко нам, Ведь всем до совершенства далеко, Я знаю, как молчат перед законом, И знаю, как порой молчит закон. Я знаю, как за хвост ловить удачу, Всех растолкав и каждому грубя, Я знаю — только так, а не иначе… Я знаю все, но только не себя.И лютнист наконец не выдержал.
— Это ложь, — завопил он, привлекая всеобщее внимание. — Это жалкое подражание! Я лично — слышите? лично! — присутствовал на поэтическом турнире у герцога Шарля Орлеанского! Я собственными ушами слышал посылку, данную его высочеством: «От жажды умираю над ручьем!» И ответные баллады Жана Робертэ слышал, и мэтра Астезана, и Франсуа Вийона! И потом я слышал Вийона близ церкви Сен-Бенуа, когда он продавал «Балладу состязания в Блуа» и «Балладу примет» по десять су за строчку! Там были совсем другие слова! Совсем другие! Как ты посмел, виршеплет, как ты… посмел… искажать… Отдай мою лютню! Отдай немедленно!
— Лови! — гибкий, как ивовая плеть, школяр швырнул лютню ее владельцу. — Что ж ты не купил балладу, пока шла по дешевке? Небось, поскряжничал, жмот! — а теперь развонялся: «Слова! Не те слова!» Хочешь всегда одинаковых слов — женись! Небось, женушка тебя одинаково звать будет, рогач ты эдакий!
— Я… — задохнулся лютнист, прижимая инструмент к дряблой груди. — Я… чтобы всякое отребье, всякий висельник…
Но школяр уже не смотрел в его сторону.
Солдаты разразились громовым хохотом, требуя, чтобы оба бездельника кулаками выяснили отношения — если, конечно, они считают себя мужчинами, а не ощипанными кочетами! Служанка, являя пример женской непоследовательности, заигрывала со школяром, явно предпочитая ласки муз прелестям походной любви; а жонглер с подругой втихомолку подсчитывали дневную выручку — хватит ли заказать жбан красного?