Ямщина
Шрифт:
– Душа христианина не может жить без гласа Господнего. А глас Господен явственней всего слышится в храме, в дому молитвы. Так пусть наш храм всегда будет наполнен молитвой и покаянием! – говорил отец Георгий, и прихожане внимали ему в полной тишине, нарушаемой только потрескиванием горящих свечей.
Отстояв службу, люди вышли из церкви, но долго еще не расходились, разговаривали друг с другом, поднимали головы и снова и снова смотрели на храм, который величаво стоял и будто парил над всей округой, освещая ее блеском позолоченного креста.
Тихон Трофимович
Вдоволь налюбовавшись, он заторопился домой, потому как скоро должны были явиться на торжественный обед гости, которых он пригласил еще загодя. Хотя мог бы и не торопиться: Степановна с Феклушей успели и приготовить все, и на службу сходить, и, вернувшись раньше него, накрыли столы.
Гости подходить стали только к обеду. Отец Георгий, староста Тюрин, Роман, плотники, Иван Зулин – никого не забыл Тихон Трофимович, приглашая отпраздновать торжественное событие. И когда после молитвы все расселись, когда установилась за столом тишина и он поднялся, чтобы сказать первое слово, увидел: не было за столом Митеньки Зулина. Старший брат был, а его – нет. Затревожился, но спрашивать не стал. Только по прошествии некоторого времени, улучив момент, тихонько задал вопрос Ивану. Тот в ответ лишь махнул рукой и неохотно сказал:
– Неладно у нас с парнем, да это другой разговор, не для нынешней минуты, после как-нибудь скажу…
С Митенькой и впрямь творилось неладное. Едва только вышли из церкви и направились домой, как он с полдороги, внезапно обернувшись назад, вдруг зарыдал и сквозь рыдания выдавил:
– Крест-то, крест, такой красоты… веревку привязали и сдернули!
Домашние плотно окружили Митеньку и, подхватив его под руки, торопливо повлекли домой, озираясь и боясь, как бы кто ненароком не услышал его слова. А Митенька, влекомый сильными руками по дороге, все выворачивал голову, оглядываясь назад, на храм и крест над храмом, и рыдал еще безутешней.
Дома, когда его раздели, он обмяк, успокоился и напоенный горячим чаем уснул. Марья осталась дежурить рядом с ним; горбясь, сидела на стуле и держала в руках его вздрагивающую ладонь.
Но Митенька спал недолго. Неожиданно вскинулся на постели, как от толчка, распахнул совсем незаспанные глаза и спросил:
– А где все?
– Маменька у себя, – отвечала ему Марья, – а братчики к Дюжеву, на обед, ушли.
– Напугал я вас, – раздумчиво произнес Митенька, передергивая плечами и скрестив на груди руки, – а пуще вас сам напугался. Вижу! Вот как тебя вижу… Люди из церкви все тащат, бросают на землю, орут, орут… Колокол вниз сбросили, он упал на землю и треснул… А к кресту веревку привязали, схватились за нее и крест вывернули…
– Да что ты такое говоришь, Митенька! – в страхе вскричала Марья, – это же богохульство!
– А я вижу, – опустил голову Митенька, – не хочу, а вижу, так ясно, даже слышу, как крест трещит. Страшно… Погоди, погоди,
Он вскочил и, как был в одной рубахе, без шапки, выбежал на улицу. Марья – следом за ним. Но далеко Митенька не убежал. За воротами остановился посреди улицы, откуда виден был храм, долго глядел на светящийся крест и говорил самому себе:
– Вот же он, на месте… Почему тогда мне другое видится? Марья, почему мне это видится?
Марья, ничего не отвечая, накинула ему полушубок на плечи и, приобняв, повела в дом.
Митенька послушно шел рядом с ней и больше уже не оглядывался.
12
Феклуша прямо-таки сразила Романа своей покорностью и смирением. Молча выслушала отца, не вставив ни единого слова, и просто ответила:
– Я согласна, батюшка, в город, так в город…
И сразу принялась собирать нехитрые пожитки.
Было это накануне освящения церкви, а через три дня, рано утром, Митрич уже подогнал кошевку к дому Романа, уложил небольшой узел и, подождав, когда отец попрощается с дочерью, весело понужнул тройку. Не оборачиваясь, весело крикнул Феклуше:
– Ну чо, девка, за городской житухой поскачем?! Эх, красота, разбегайся, босота, – богатство прет!
Феклуша ему не ответила: обернувшись, она смотрела на Романа, который одиноко и горестно стоял у ворот, приставив широкую ладонь козырьком к глазам, и даже не шевелился.
Подъехали к дому Дюжева и скоро, провожаемые Вахрамеевым, Степановной и Васькой, тронулись в путь.
Уже за околицей, вспомнив, Тихон Трофимович подосадовал:
– Забыл Ваське напоследок хвоста накрутить. Ему, обормоту, на каждый день острастка нужна. Свалился же подарочек на мою седую голову!
– Сами выбирали, – подъелдыкнул Митрич, – сами говорили – «удалой парнишка»…
– Ты, Митрич, помалкивай, тебя не спрашивают, – обрезал Тихон Трофимович и удивленно развел руками: – Это надо же так народишко распустить! Кто куда хочет, туда и воротит, а мне, хозяину, одно осталось – утираться. Погодите, разгребусь с делами, я до вас доберусь, вы у меня по одной половичке ходить будете, а на другую и глядеть забоитесь… Тьфу, зараза, с утра разозлили! Хоть бы ты меня, Феклуша, развеселила!
– Да как же я развеселю, Тихон Трофимыч?
– Как? Ну хоть песню спой, что ли! Песни-то знаешь?
– Да знаю, мама-покойница еще учила, там, дома. Мы раньше с ей много пели. Только песни-то все невеселые, печальные они…
– Давай печальную, коли нам с тобой веселья нету!
Феклуша замолчала, прикрыла глаза, глубоко вздохнула и не запела, а будто с сердца сняла давно накопившиеся там и не находившие выхода слова:
Не пой, не пой, соловушек, не пой, молодой,
Не давай тоски-назолушки ретиву сердцу —
И так тошно, грустнехонько сердцу моему!
Вспомни, вспомни, дорогая, прежнюю любовь,
Как мы с тобой, дорогая, сызмалехоньку росли,
Короткие летни ноченьки прогуливали,
Осенние темны ноченьки просиживали,
Забавные тайны речи говаривали…