Яростная Калифорния
Шрифт:
Он говорил сбивчиво, без текста, по коротеньким тезисам, подсунутым помощником. То, что говорил с середины марта, когда вступил в борьбу за Белый дом.
Что страна хочет перемен. Что последние три года были годами насилия, разочарования, раскола между черными и белыми, бедными и богатыми, молодыми и старыми. Что пора объединиться и начать действовать сообща.
— Страна хочет идти в другом направлении. Мы хотим решать наши собственные проблемы внутри нашей собственной страны, мы хотим мира во Вьетнаме...
— Итак, снова благодарю вас всех. Вперед в
Так закончил он свою речь и под шумные аплодисменты покинул трибуну: до съезда демократов в Чикаго оставалось два с половиной месяца, сейчас же — надо только миновать кухню — его ждали корреспонденты, а потом с друзьями в фешенебельный ночной клуб «Фабрика» — скрыться от телекамер, отвлечься от забот, праздновать победу.
И телевизионные камеры до выхода проследили сенатора, почетно выделяя его затылок среди затылков всей его оживленной свиты. Зал выключили...
Победная речь сенатора поколебала меня, но не заставила переменить решение. Мучило лишь то, что две-три странички все равно не отменены, а лишь отложены на завтра. Я сел за стол, раскрыл тетрадь и, перебирая, впечатления ушедшего, наконец, дня, думал, что же кратенько записать, чтобы не пропало, чтобы можно было потом оживить, взбодрить и подробнее расшифровать в памяти.
Телевизор был теперь справа, сбоку, ко мне своей пластиковой стенкой. Я не мог видеть изображения и не вникал в пошедшую на убыль болтовню.
Стоит нажать кнопку, и весь уместившийся в нем немалый мир покорно скатится к центру экрана, ужмется до блестящей яркой точки, которая посияет еще миг, но в которой ничего уже не разобрать.
Я не нажал кнопку.
Сидел и строчил в тетради.
И вдруг...
И вдруг справа, в телеящике словно ветер пронесся...
Словно сама стихия властно смяла и скомкала монотонное бормотание. Та стихия, которая никогда не извещает заблаговременно о своем натиске, о рывке.
И я еще не понял, в чем дело, но и меня вырвала стихия из-за стола и заставила прыжком встать напротив телевизора и впиться глазами в мерцающий экран.
Было ли что на этом экране — не помню, кажется, ничего не было.
А слышался нервный, торопливый, сбившийся с профессионального ритма голос диктора:
— Кеннеди застрелили! Кеннеди застрелили...
Это был не Уолтер Кронкайт, который уже попрощался со зрителем, сдавшись под атакой заупрямившихся ЭВМ. Это был диктор конкурирующего канала Эн-Би-Си, не пожелавшего тратиться на научно отобранные избирательные участки и на прогнозы дорогих электронно-вычислительных машин и с самого начала обещавшего old-fashioned suspense — старомодное напряжение, которое видит интригу не в прогнозах, а в том, чтобы не опережать ход событий.
— Кеннеди застрелили! Кеннеди застрелили! — кричал торопливый голос, как бы перечеркивая все, что было за долгий день, как бы стирая размашистой тряпкой все, что было так обильно написано на доске. И доска снова чистая, да только поверху, как заголовок, свежо загорались на этой доске страшно девственные, совсем другие письмена...
—
Диктор спешил заполнить доску, да быстрее, быстрее — быстрее, чем у конкурентов, раз они — так им и надо с их ЭВМ — все прохлопали, и, конечно, были перед ним контрольные экраны, которые удостоверяли, что соседи отстают.
Не помню точно слова, но отлично помню впечатления этих минут. Голос диктора дрожал от возбуждения, и оно было двояким — возбуждение человека, потрясенного страшной новостью, и азартное возбуждение гончей собаки, напавшей на след редкой дичи.
— Джон, — говорил он своему репортеру, дежурившему в отеле «Амбассадор», и я ручаюсь не за точность, но за смысл его слов, — Джон, как это произошло? Нам нужны, ты сам понимаешь, подробности...
И ему отвечал такой же возбужденный, соскочивший с привычных рельсов голос:
— Ты понимаешь, здесь сейчас такое замешательство... Трудно разобраться. Все в панике...
И первый голос с симпатией товарища, но с правом начальника и наставника, говорил, уже обретая спокойствие и как бы ободряя и дисциплинируя второго:
— Мы все понимаем, Джон. Понимаем, что и сам ты потрясен. Но возьми себя в руки, Джон. Постарайся. Ты же знаешь, как нам важны подробности.
Включили зал. Да, паника. Телеоко заскользило по искаженным лицам, мечущимся фигурам. Включили звук. Женские визги и вскрикивания: «Невероятно! Не может быть! Невероятно!»
На трибуне перед микрофонами, в которые полчаса назад Роберт Кеннеди крикнул: «Вперед в Чикаго!» — теперь стоял незнакомый мужчина.
— Оставайтесь на своих местах, — кричал он в зал, в панику. — Оставайтесь на местах! Нужен доктор! Есть ли здесь врач?
А Джоны с телевидения обретали выдержку и одного за другим подтаскивали к телекамерам свидетелей, отщипывая их на кухне от толпы, нараставшей возле смертельно раненного сенатора. Гончие собаки побеждали потрясенных людей, шла охота за свидетелями, да не просто за свидетелями, а за теми, что были поближе к месту покушения и видели побольше и могли бы теперь, представ по нашему каналу, вставить перо каналу конкурирующему.
Вершилось на глазах жуткое чудо мгновенного превращения трагедии в сенсацию и зрелище. И люди, дрожащие от горя, паники и испуга, сами заглянувшие в глаза смерти, подавались с пылу с жару на телеэкран и остывали, отходили, включали какие-то кнопки сознания, становились хладнокровными, умелыми в выражениях людьми, удостоенными — это перевешивало остальное — чести выступить по телевидению и показать себя публике.
Что ж, однако, браню я своих верных помощников. Ведь я-то тоже, стряхнув оцепенение первой минуты, сидел на краешке кровати напротив телевизора и в руках у меня уже был блокнот. Теперь нужны были другие две-три странички, и я работал, зная, что для этой бомбы найдут место даже на занятой уже газетной полосе и что есть теперь у меня время, так как эти две-три странички примут и в самый последний миг перед выходом газеты.