Яшмовая трость
Шрифт:
— Не думайте, господин Лансне, что я пользуюсь этим инструментом. Я привез эту трубку в воспоминание о посещении мною одного притона курильщиков и о нескольких ночах пробного опьянения. Но я не испытал особенного удовольствия от этого занятия и ограничился несколькими опытами. А вам, господин Лансне, случалось пробовать это зелье?
Лицо Лансне приняло особенное выражение, какого мы у него еще не видели. В его светлых глазах промелькнула тень. Он с минуту молчал, глядя на трубку, морщинистое дерево которой блестело от долгого употребления. Внезапно он поднял голову и ответил изменившимся голосом:
— О да, господин де Беркур, я даже был одно время заядлым курильщиком. К счастью, для меня это сейчас лишь мрачный сон, о котором я не люблю говорить...
Он встал и принялся молча прохаживаться по комнате из конца в конец. Вдруг он остановился перед Жаком де Беркуром и заговорил снова:
— Удивительнее всего то,
Сан-Франциско — великолепный город. Он похож на другие американские города, но расположен среди изумительной природы и, кроме того, обладает «достопримечательностью»: китайским кварталом. Я не стану описывать его вам, господин де Беркур, видевшему настоящий Китай; но для меня он явился откровением. О, в нем нет ничего особенно живописного, в этом «China-Town» Сан-Франциско, не считая нескольких лавочек и вывесок, но он населен сорока тысячами желтолицых личностей в синих блузах, с хвостами из заплетенных волос. Я испытывал своеобразное удовольствие, бродя в этой азиатской толпе. Китайский квартал стал любимым местом моих прогулок, как днем, так и ночью. Однажды вечером друзья повели меня посмотреть нечто вроде караван-сарая, служившего приютом сотням бедняков, заполнявшим его невероятные закоулки. Мы попали в какое-то темное помещение с полатями, на пороге которого у меня захватило дыхание от странного запаха. На грязном матраце, рядом с маленькой лампочкой, лежал старый китаец. Он был необычайно худ. Его тощие, благородной формы руки держали над огнем лампы иглу, на конце которой потрескивал черноватый шарик. Подтянутые глаза на его плоском лице, когда он поднял их на нас, выражали такое отрешенное и полное блаженство, что я отступил назад с почтением перед этим полубожественным взглядом...
Лансне остановился на минуту, затем резко продолжил рассказ:
— Два месяца спустя, в Париже, я лежал тоже около маленькой лампочки и нагревал на конце иглы шарики опиума. Я был совершенно счастлив. Это продолжалось несколько лет. Я не представлял себе иной цели жизни, нежели это поистине сверхчеловеческое времяпрепровождение. Я откладывал трубку лишь для того, чтобы взяться за перо. Я работал с необычайной легкостью. В этот период я сочинил некоторые из лучших моих рассказов. Однако в один прекрасный день, перечитывая только что написанную страницу, я испытал тревожное чувство. Рассказ, который я заканчивал, походил сюжетом и стилем на прежние мои рассказы, и все же в его строении и обрисовке персонажей я заметил какое-то еле уловимое отклонение. Опиум таинственно окрашивал мое видение мира. Мало-помалу он должен был совершенно преобразить его. Чуждая и тайная сила вытесняла мою волю. Она грозила уничтожить мою личность. Пора было оказать отпор этой насильнице, и потому, выкурив последнюю трубку, я уложил чемодан и поехал в Нельи, чтобы поселиться в санатории доктора Гаруа.
Лансне взял другую сигару из коробки, стоявшей раскрытой на рояле.
— Итак, господин Лансне, с тех пор вы больше не курили опиума?
Лансне повернулся к Жаку де Беркуру:
— Нет... Впрочем, один раз мне пришлось вытерпеть сильное искушение. Это случилось примерно через год после моего исцеления. В один из зимних дней я получил телеграмму от друга, просившего меня немедленно приехать к нему. Выйдя из дому, я увидел, что на стоянке нет ни одного извозчика. Шел дождь, и мимо как раз проходил трамвай. Я сел в него. Едва я занял место, как рядом со мною сел какой-то человек. При этом он слегка задел меня локтем. Я посмотрел на него. Незнакомец был маленький старичок, очень чисто одетый, с орденом в петлице. Его бритое, очень худое лицо, обрамленное двумя седыми бакенбардами, говорило о том, что это какой-нибудь старый отставной чиновник или морской офицер. Вдруг я затрепетал. Из самых недр моего существа глухо вставало нечто глубокое, деспотичное, нечто столь мощное и тайное, что я был совершенно им раздавлен. Затем я понял. От всей особы моего соседа исходил знакомый запах, незабываемый запах. Он шел от его платья, от его кожи, от его дыхания, от его взгляда. Он поднимался, окутывая меня своими испарениями. Он наполнял весь трамвай. Это был неотразимый и несравненный запах опиума, подземный и царственный запах опиума.
После минутного молчания Гюг Лансне прибавил:
— Это была моя последняя встреча с опиумом. Теперь самое воспоминание о священном запахе угасло во мне, и эта вещица для меня — ничего не значащий кусок дерева...
Правду ли говорил он?.. Концом пальца он пренебрежительно коснулся трубки из сабурового дерева в старинной оправе, лежавшей на столе как таинственная флейта, на которой разыгрывается для некоторых черная поэма зачарованного дыма.
ВЕСТНИЦА
— Не из тщеславия, поверьте мне, — сказал мне однажды Люк де Лерен, — заказал я свой портрет Гюгу Дарне, равно как и не для удовольствия разыграть роль мецената. К тому же Гюг Дарне не нуждается ни в моем поощрении, ни в моих заказах. Он достаточно знаменит, чтобы обойтись и без того и без другого, а потомству нечего будет делать с моим изображением. Нет, когда я просил Дарне написать меня, я повиновался чувству более смиренному, хотя в нем и есть доля честолюбия. Что поделаешь? У каждого свои слабости, и я готов вам признаться в моей. Она заключается в одной из форм отцовского чувства, которую, не сомневаюсь в этом, вы поймете.
Говоря так, Люк де Лерен закурил сигару, и в эту самую минуту дверь курительной комнаты отворилась. Его дочь, маленькая Жанна, перед тем как идти на прогулку, зашла поцеловать своего папу. Она с важностью подставила ему свое милое маленькое личико, розовое и круглое под полотняным, вышитым цветами капором, вежливо подала мне свою пухленькую ручку и исчезла со свежим, звонким смехом. Когда ребенок вышел, Люк де Лерен пожал плечами:
— Ну да, мой дорогой, ради этой самой девицы ходил я в течение месяца три раза в неделю позировать в мастерскую Дарне. Не будь ее, я бы и не подумал об этом портрете. Подобные фантазии не являются в мои годы, ибо я уже не молод, мой дорогой, и вот как раз это самое обстоятельство побудило меня просить Гюга Дарне запечатлеть на полотне мои незначительные черты теперь, когда у меня еще приличный вид. Через несколько лет я стану окончательно старым, а я не мог перенести мысли, что впоследствии, когда меня уже не будет, Жанна сохранит обо мне воспоминание лишь как о старичке, более или менее убогом. Между тем как теперь, благодаря портрету, который вы здесь видите, я передам этому ребенку довольно сносный образ, способный исправить в ее памяти тот, который у нее от меня останется. Итак, черт побери, я чистосердечно объяснил Дарне, в чем дело, и попросил его насколько возможно меня прикрасить, что он и исполнил охотно, потому что он тоже понимает, этот милый человек, какая беда старость!
Люк де Лерен глубоко вздохнул. Вежливость требовала, чтобы я протестовал, и я мог бы это сделать не лицемеря, так как Лерен в свои пятьдесят лет, со своей выправкой старого кавалерийского офицера, правильным и привлекательным лицом, элегантными и простыми манерами, был еще почти красивый мужчина, но он не дал мне времени сказать ему в ответ, что Дарне имел в его лице модель, как-никак стоящую легкого усилия кисти.
— Впрочем, дорогой мой, надо вам сказать, что портрет этот не только выполнил поставленную ему мною задачу, но и доставил мне знакомство с Дарне. За месяц, в продолжение которого я ходил к нему, мы сделались настоящими друзьями. Ах, в первые дни было трудновато! Нам недоставало тем для разговора, но вскоре мы привыкли друг к другу. У нас нашелся один пункт, в котором мы превосходно сошлись: наш одинаковый ужас перед старостью. Мы одинаково негодовали на неизбежно связанную с ней дряхлость. Вы уже давно знаете, что я на этот счет думаю. Мысль, что я постепенно качусь по наклонной плоскости, мне ненавистна. Не то чтобы я боялся смерти, нет, я боюсь старости, печальной старости! И Дарне того же мнения. Прибавьте к этому, что Дарне в свои лучшие дни был чувствителен и любил наслаждения. Будучи красивым малым, он имел успех и вызывал к себе страстную любовь. Это видно по тому, как он говорит о женщинах, и по манере, в какой он писал их. Его женские портреты — лучшее из всего им сделанного.
Но вот уже лет двенадцать, как вы могли заметить, Дарне выставляет только мужские портреты, и именно благодаря этому успех его у публики несколько уменьшился. Публика в делах искусства — феминистка. Однажды, беседуя с ним о различных моментах его карьеры, я отметил это обстоятельство и спросил его, почему он бросил жанр, в котором достиг такого мастерства. На мой вопрос Дарне грустно улыбнулся. Он откинул резким движением длинную прядь седых волос, спадающих ему на лоб, и заговорил о чем-то другом.