Юрий Долгорукий (Сборник)
Шрифт:
– Дай помогу тебе, - тихо сказал Дулеб, и в темноте вслепую потянулся к её руке, и впервые пережил удар первого прикосновения к её телу. Ойка не выпустила своей ноши, и получилось так, что Дулеб просто держал её за руку, и больше ничего; бессмысленное положение, которое стало ещё бессмысленнее, когда девушка сделала вид, будто не узнала его и даже испугалась.
– Ой! Кто здесь?
– приглушённым голосом воскликнула она, однако не пытаясь ни убегать, ни отталкивать руку Дулеба, ни, ясное дело, передать ему то, что несла.
– Я, - сказал он растерянно.
– Кто? Не знаю.
–
– Это ты?
– она продолжала делать вид, будто не верит, ей хотелось вести эту игру бесконечно, но не могли же они так стоять: она - держа в обеих руках тяжесть, а он - просто прикасаясь к мягкой коже её запястья.
– Дай помогу тебе, - попросил он.
– А что тут помогать?! Сама внесу в хижину. А ты почему вышел? Увидят!
– Кто же тут увидит? Разве лишь твой слепой отец?
– Отец и так знает.
– Мог бы прийти проведать нас, ежели знает.
– Не придёт, потому что верит Войтишичу. О вас молчит ради меня. Иначе выдал бы сразу. Отец не хочет знать никого на свете, кроме своего воеводы.
– А тебя?
– И меня.
Она крутнулась, вырвала руку, прошмыгнула в хижину, поставила то, что принесла, и сразу же вышла.
– Теперь, прячься, - велела сурово.
– Когда ты ещё придёшь?
– Когда нужно.
Он отважился на выходку, которая была к лицу разве лишь Иванице.
– Скажешь, так буду ждать тебя, - сказал он не столько с обещанием, сколько с мольбой в голосе.
– Жди!
И она снова исчезла, сверкнув белой сорочкой.
Дулеб через силу поборол в себе желание броситься следом за Ойкой. "За глазами моими пошло моё сердце". Долгое время считал себя непогрешимым, теперь становился безвольным. Прикосновение к Ойкиной руке, которого девушка, быть может, даже и не заметила, наполнило Дулеба таким волнением, что он по-настоящему испугался собственного неистовства. Чтобы не поддаться искушению и в самом деле не броситься за Ойкой, Дулеб возвратился в хижину, беззвучно ощупал принесённое Ойкой, ибо оно должно было бы ещё сохранять на себе прикосновение её рук, затем тихонько позвал:
– Иваница!
Хотел убедиться, что тот спит, что никто на белом свете не был свидетелем того, что произошло за дверью, при первой встрече наедине, при первом прикосновении, первых словах, собственно никаких, но всё равно исполненных каким-то очень уж высоким значением.
– Спишь, Иваница?
Иваница не отзывался. Лежал тихо, словно умер. Но он спал всегда тихо, по-детски, во сне человек всегда выдаёт себя более всего: добрые и щедрые душой спят тихо, заботясь о других даже в забытьи, зато самовлюблённые, нахалы, забияки храпят, по-звериному рычат, чуть ли не хрюкают, пугливые вскрикивают сквозь сон, склонные к страданиям стонут и плачут, беззаботные - просто сопят и посвистывают, умудряясь иногда делать это и в полусне, так что и сами слышат, как посвистывают и посапывают, как одолевает их глубокий сон.
Дулеб улёгся на своё ложе, зная, что не уснёт теперь до самого утра, но успокаивал себя тем, что не будет думать ни о себе, ни об Ойке, - будет думать о чём-то значительном, о высоком, о делах государственных; если бы у него была свеча, он записал бы в пергамены поверх бессмыслицы, допущенной днём,
Тогда кто же отважится отдать преимущество каким-то там размышлениям перед исполненным таинственной силы прикосновением девичьей руки, первым прикосновением, первым ощущением того поистине великого, ради которого и приходит человек на свет?
Теперь Дулеб жил раздвоенной жизнью. Он перестал спать, потому что каждый раз хотел встретить Ойку и прикоснуться к её рукам; девушка же появлялась то вечером, то поздней ночью, то на рассвете; она, наверное, не знала, что такое сон, и хотела лишить сна и Дулеба, заметив его взволнованность, которая могла бы считаться и запоздалой, если принять во внимание зимние посещения Ойкой Стварникова дома.
Кроме того, лекарь боялся за Иваницу. Ослеплённый своим неожиданным чувством, он заботился лишь о том, чтобы Иваница ни о чём не узнал преждевременно, словно этим мог помочь парню, спасти его от неизбежности, обойти которую было просто невозможно.
Каждый раз перед тем, как выскользнуть из хижины, и после возвращения Дулеб повторял один и тот же вопрос: "Спишь, Иваница?" - и каждый раз ответом ему было молчание, Иваница лежал лицом к стене, неподвижный, молчаливый, будто мёртвый.
Осторожность осталась только для Иваницы. Всё остальное для Дулеба и Ойки было нипочём. Для них вполне достаточно было их странных встреч в темноте, слепых прикосновений, короткого обмена ничего не значащими словами. Каждый раз между ними возникал спор из-за того, что Дулеб пытался помочь девушке, а она отказывалась, или же по другой причине: он просил, чтобы она меньше носила им, с чем она тоже не соглашалась. Дулеб пробовал расспрашивать её о том, что с нею происходило до сих пор, она отделывалась одним-двумя словами; когда же хотел узнать что-нибудь о Киеве, ответ был ещё короче: "Голод!" И истолковать это слово он мог как угодно: нет хлеба, нет воли, нет мудрости, нет чести, нет любви. На всё - голод, голод, голод.
Однажды Дулеб вспомнил её белый козий мех, который был чем-то неотъемлемым от неё. Дулеб удивлялся, почему она рассталась с этим мехом. Ведь в прошлом году носила его даже летом.
– Осенью здесь был, а не летом, - поправила она его.
– Но ведь было ещё тепло.
– Днём, а не ночью.
– Хотел бы достать для тебя новый мех. Богатый и пышный.
– Зачем он мне? Козий ношу для отца. Он сохраняет свой запах. Отец слышит меня издалека.
– Я подарю тебе мех с запахом воли, пронзительным и острым, в нём будет чувствоваться лесное раздолье и неутолимая жажда свободы.