Юрий долгорукий
Шрифт:
– Не хочу, чтоб тебя убили.
– А меня убить нельзя, - засмеялся Иваница.
– Вон Дулеб, княжий лекарь, он тебе скажет, что Иваницу убить нельзя.
– Князь попытался защитить меня, да и его убили, - сказала девушка голосом грустным и безнадёжным.
Вот оно! Слово молвленное! Тут не избегают этого слова, не обходят его вокруг да около, здесь звучит оно во всей своей неприкрытой наготе и неотвратимости.
– Князя?
– подошёл к девушке Дулеб.
– Ты молвила - князя?
– Молвила - и ладно. Убили его. А тоже хотел меня защитить.
– Князя Игоря?
– Других ещё не убивали.
Дулеб чуть было не спросил: "А разве и ещё должны убивать?" - но своевременно удержался, взглянул на Войтишича. Тот тоже посмотрел на княжьего лекаря и развёл руками, словно бы хотел произнести своё излюбленное: "А будь оно всё проклято!"
– Так получается… - У Дулеба даже дыхание перехватило от нетерпения.
– Получается, это как же?
Ему ещё не верилось. Искал в Киеве, расспрашивали с Иваницей, никто ничего не мог сказать
Тут вмешался Войтишич, хотя всем видом своим показывал, как сильно не хотелось ему вмешиваться.
– Емец воин, а не убийца, - сказал он и ещё раз раскрыл рот, чтобы добавить своё привычное "будь оно проклято", но передумал и лишь посопел в свою косматую бороду.
– До сих пор не видел разницы между сими, - тихо проворчал Иваница, но так, что Ойка услышала и сверкнула на него своими иконными глазами, в глубине которых метались целые скопища чертей.
…Кто может принимать во внимание крик какого-то там парня? Кричал и кричал себе Кузьма да угрожал-похвалялся. Крика на земле много, дела меньше. Так оно всё как-то и проходит. Ну, а что тут не прошло бесследно, то уж никто и знать не мог бы. Тогда прибежали люди, сказали: "Кузьма убивал Игоря. Нанёс первый удар и последний". Кто-то там держал, кто-то там дёргал одежду князя, а Кузьма бил. Я научил его бросать копьё, а кто умеет бросать копьё, тот умеет и драться. И тот монах был с Кузьмой от самых ворот и до конца. Вместе и бежали из Киева. Ибо здесь им не жить. Какой монах? Привратник из монастыря. Открывал ворота перед Кузьмой и вёл всех в церковь, где молился Игорь. Почему же ты, игумен, не сказал нам в первый день нашего приезда? Потому что игумен - святой человек. Он не в силах вмешиваться в грязь и преступность жизни повседневной, лишь такой отважный человек, как воевода, имеет мужество говорить обо всём не таясь…
– Да будь оно всё проклято, - вздохнул Войтишич.
А Ойка в это время шепнула Иванице: "В монастырь не возвращайтесь, перебудьте где-нибудь на Подоле. Я найду тебя". Иваница поправил на девушке белое корзно, прикоснулся пальцем к нежной Ойкиной шее, отдёрнул руку, будто ожёгся. Что-то чертовское было в этой девушке, несчастной и загадочно-независимой одновременно. Не зависимой ни от кого и ни от чего.
…Ладно, Емец. Труден наш разговор, но не я в том повинен, поэтому скажи мне ещё одно. Скажи: это ты хотел меня убить в монастыре? Ты бросал копьё?
Сказали мне: Кузьма в монастыре. Прячется. Не было у меня жалости к Игорю, но и позора на свой род брать не хотел. Мой сын - я должен был его сам и покарать. Пошёл, позвал, метнул копьё. Угадал лишь наполовину. Потому что в самом деле зовут меня Кузьмой. Мне больше и не сказано. Сказано: Кузьма в монастыре. В ските княжьем. Раз Кузьма, - мой сын. Больше Кузьмы для меня не существует.
Тут Иваница решил, что ему уже не нужно скрывать своё ночное приключение в монастыре. Он наклонился к Дулебу, чтобы рассказать, как его выманивали из скита, но Ойка схватила парня за руку, шепнула:
– Молчи, это была я!
– Ты была?
– не поверил Иваница.
– А почему белая? Ты ведь чернявая!
– Чернявая, а ночью белая.
– Это ты меня водила и заманивала?
– Я.
– А куда исчезла?
– Сюда.
– Ты хотела убить Дулеба? Может, и меня?
– Никого же не убили, дурень. А сегодня не возвращайтесь в монастырь.
– Ойка!
– загремел слепой Емец.
– Не шипи мне! За щит и кричи! Пускай мой воевода ещё согреет сердце от полёта копья…
– А верно, будь оно проклято!
– крикнул Войтишич.
– Челядь, где мёд и вино? Несите сюда кубки, ибо вряд ли я ещё увижусь с моим дорогим лекарем Дулебом!
А Петрило молчал в течение всего этого тяжёлого и запутанного разговора, лишь сопел да пошаркивал ногами. Когда же смекнул, что всё здесь сказано, выдвинулся наперёд и обратился к Дулебу:
– Обедать завтра у меня.
Похоже было и не на приглашение, а на веление. Однако Дулеб не был бы самим собою, если бы так легко поддавался каждому. Он склонил голову в знак благодарности, но согласия не дал.
Обедали они не у Петрилы и не в Киеве, на княжеской Горе, а на Подоле; и не за роскошным столом, а на старом дубовом пне, поставленном посредине хижины, окутанной темнотой и продуваемой сквозняками, - правда, просторной, потому что хозяин любил простор; а ели хлеб, да лук, да мясо такое старое и жёсткое, что хозяин смеялся: "Эта корова была старше меня". Хозяина звали Кричко, и не потому, что принадлежал он к крикунам, хотя голос имел отнюдь не слабый, а прежде всего потому, что всю свою жизнь выплавлял крицу в невысокой доменице, поставленной на самом берегу Почайны [39] точно так же, как и хижина Кричкова. Был он человеком неопределённого возраста, телом скорее слабый, чем могучий, как это могло бы показаться, имея в виду его взаимоотношения с железом. Хотя он изготовлял сталь для мечей, стрел и копий, сам оружия не имел и не любил его, потому что любил волю, а оружие волю не то чтобы ограничивает, а просто уничтожает. Доменицу поставил у самой Почайны, потому что для работы нужно было много воды. Хижину возвёл там же из тяготения к простору да свободе; он готов был каждый год ставить новую хижину, поскольку старую сносили весенние разливы Почайны, зато чувствовал себя независимым здесь, где кончался Киев, где кончалась власть, где не мог достать Кричка даже сам Петрило, сила которого заканчивалась, в соответствии с обычаем и давними правдами княжескими, ещё с времён Ярослава Мудрого, на расстоянии от берега, равном броску палки. Кричков двор выбрал Дулеб. Понравилось ему, что этот дом за Киевом, подумалось: "Вот независимый ум, человек, к которому, они должны были бы прийти в первый день своего прибытия; этот знает больше всех, его знание бескорыстное, а стало быть, чистое и правдивое". Кричко обрадовался гостям, потому что таких у него не было никогда. Приезжали к нему за сталью, брали своё, платили, уезжали. Иной раз перебрасывались словом-другим, но речь всегда шла лишь про железо да про железо, а человек мягче железа; вот и его жена, к слову говоря, давно ушла из этого мира, а железо есть, каждый день закладываешь в доменицу руду, известь, уголь, дуешь мехами, разжигаешь огонь.
39
Почайна– небольшой правый приток Днепра, впадавший в него в районе теперешней Почтовой площади в Киеве. На Почайне во времена Киевской Руси до начала XVIII столетия была киевская гавань. В 1712 г. понизовье слилось с Днепром.
– Нам нужно пристанище на несколько дней, - сказал Дулеб.
– Заплатим хорошо, будем лишь спать, да чтобы кони ночевали.
– Коней можно и на пашню, - показал Кричко на зелёную, уже кое-где чуточку прижухлую от осенних ветров отаву, - а вы будьте там, где я. Ни лучше, ни хуже вам не будет. Кто вы - не спрашиваю, потому как и без того вижу.
Дулеб сказал ему, кто они и зачем в Киеве, а Иваница лишь посматривал на Кричка своими неомрачёнными глазами, а потом добавил то, о чём забыл Дулеб: что они сюда приехали прямо с обеда у самого Войтишича.
– Иль, может, ты и не слыхивал про Войтишича?
– спросил Иваница у Кричка, сразу же вызывая того на откровенность.
– Почему не слышал? Я всё в Киеве знаю. С деда-прадеда киевлянин. Мои предки жили здесь ещё тогда, когда и князей не было. Кто старше в роду, тот себе и князь. Да и сегодня ещё так у нас ведётся. В своём доме киевлянин - пан и князь. На улице - вольный человек. А уж на боярском дворе - лизогуб и лизоблюд. А что к Войтишичу попали - ваше дело. Да только я бы, к слову говоря, не пошёл туда ни за что. Всякое видел Киев, многим многое прощал, потому как у нашего города ласковое сердце. Однако Войтишичу не можем мы простить его измен. Менял князей, как бездомный пёс хозяев!