Юродивая
Шрифт:
Он расстегнул и стащил с себя френч, укутал меня в него, пахнущий соленым мужичьим и конским потом, табаком, чайной заваркой, сандаловым дымом. Озноб удесятерился. Плясали и дергались мои руки, ноги, лицо, перекошенное, ходило ходуном, я прикусила нижнюю губу, и зубы впились в кожу, и кровь текла по подбородку.
— Ах, Господи, — бормотал он, накрывая меня локтем, как теплым крылом. — Ах, несчастье. Ах, жалость.
Он один в целом мире жалел меня. Где был Юхан?.. В мире Ином?.. В мире Сумасшедшем?.. Почему он не был Юханом?.. А может, это и есть Юхан, Юхан мой просто стал им, генералом на Зимней Войне, и его научили командовать войсками, направлять контрудары, атаковать противника
— Боже, бедная. Что с тобой. Ты бредишь. Доктора! Доктора!
Он звал доктора, сам словно в бреду, по-русски, отчаянно, не понимая, что в укромном зале, запертом на сто ключей, все равно его никто не услышит, все до смерти своей заняты наслаждением, все наслаждаются, сплетаются в стонах и воплях, и я пылала в ознобе, погибала от дикого мороза и непосильного жара, колыхалась в неистовой дрожи, и он подбежал к столу и налил в стакан из бутылки белой ртутной жидкости, т поднес мне ко рту, и я поняла, что это водка, и выпила ее залпом, как пьют огонь циркачи, и задохнулась, и на закуску он мне воткнул в зубы помидорину, обильно посыпав ее солью, и я проглотила красную мякоть, и огонь разлился у меня по телу и сердцу, мне полегчало, я постаралась улыбнуться генералу, я шепнула: «На Зимней Войне… еще не то у нас бывало, да?..» — и я видела его голую грудь с непотребной татуировкой, с синими надписями, я понимала, что он хлебнул, как у нас водится, и сумы и тюрьмы, да ведь и я тоже всего нахлебалась, выше крыши, а он был военный человек, военная косточка, он мог сносить любые страдания с безумной улыбкой, и этим он был мне родной, а я тут тряслась перед ним, знаменитым генералом, в позорном ознобе, и что это меня ущучило так, сама не пойму, — и он притиснул мою голову к своей голой груди, так отец обнимает дочь, и я вспомнила отца Волка, царя, и заплакала, и так мы лежали на грязном мате в голландском борделе, обнявшись, и я плакала, а он утешал меня, а ведь перед ним вытягивались по команде «смирно!» войска, по его кивку летели самолеты, сбрасывая бомбы на снеговые горы, повинуясь его спокойному голосу, били дальнобойные орудия, наставлялись на бездонное небо раструбы и воронки телескопов и радаров, — и он говорил мне, шептал мне, приказывал мне: «Не плачь!» — и я слушалась его приказа, и переставала плакать, и становилась опять сильной, и, вздрагивая, глядела, как он берет мою руку, взмокшую от изнурительной лихорадки, и целует железное кольцо — то, что он нацепил мне на палец тогда, в Сибири, прежде чем утолкать меня в поезд, в Армагеддон идущий, в пахнущий зерном и мазутом вагон.
Я вскочила. Я вспомнила о Горбуне. Нельзя было терять ни мгновенья.
— Здесь высоко?
Он не понял. Уставился на меня круглыми птичьими глазами.
— Этаж какой?..
Мы спрыгнули с мата и подбежали к окну. Далеко внизу виднелась ночная земля. По камням набережной проползали, как жуки, редкие загулявшие людишки.
— Высоковато, — бодро сказал генерал. — Для моряка это пыль.
— Поцелуй меня, — сказала я, когда мы стояли у раскрытого окна, и соленый ветер с моря гладил наши лицо и волосы. — Согрей меня, спаси от лихоманки.
Он крепко обнял меня и крепко расцеловал в обе щеки.
— Вот оно, наслаждение, — сказал он важно, весело улыбаясь. — Вот она, страсть. Они воспевают сладость и сладострастие, и никто из них ничего не знает о любви. Они никогда не говорят о любви. Как будто ее и нет вовсе.
Я поискала глазами вокруг себя. Веревка. Мне нужна была веревка. Веревки не было нигде.
— Простыня! Найди здесь, в борделе, хотя бы одну простыню!
Мы вытащили простыню из-под сладко спящих, причмокивающих, закинувших ноги друг на друга в темном углу. Я надорвала белый лен зубами, разорвала полотно надвое, как опытная военная фельдшерица.
— Сестра милосердия, — ласково прошептал он. — Ловко у тебя выходит.
Я стала рвать простыню на мелкие кусочки, вить ленты в жгуты и сплетать, связывать один жгут с другим. Он понял. Лицо его засияло. Он стал помогать мне, вязал узлы мертвые, морские. Веревка получалась на славу. По ней можно было спуститься из неприступной крепости.
— Ручки, — шептал он, — умелые рученьки…
Мы закончили плести веревку. Я зацепила конец ее за болт оконного шпингалета, завязала крепко, затягивая зубами.
— Беги, — сказала я сурово. — Я во второй раз не убила тебя. Беги!
Он стоял передо мной с голой грудью, и я разглядела татуировку у него под курчавыми седыми волосами с обеих сторон грудной кости. Слева бежал волк, вытянув морду, оскалив пасть, справа виднелся крест, заключенный в круг.
— Смотришь?.. — спросил он смущенно. — На Зимней Войне сделали. Крест — Солнце, круг — Земля. Волк бежит — по жизни бежит. Жизнь — Белое Поле. Зимнее. Военное. В минах. Солнце встает над землей. Зверь — это тоже человек. Ты это знаешь лучше всех.
Я вспомнила горящие распятия и содрогнулась.
— Крест… это и казнь тоже. Страшная казнь.
Он помолчал, лаская ладонью мою руку, держащую конец сплетенной из простыни веревки.
— Но ведь и наш с тобой Бог, распятый на нем, — это Солнце. Это великое Солнце. И оно встает над землей каждый день. И каждый Божий день ты улыбаешься ему и любишь его. Прощай!
— Прощай, — сказала я. — Может, в третий раз увидимся. Бог троицу любит.
Он накинул френч, заправил его под ремень, перевалился через подоконник, вздохнул.
— Дай-ка мне там… на столе остались… всякая всячина… курево, спички, соль… Пригодится… На войне…
— А что, Война еще идет? — ребячески спросила я. — Там?.. В горах?..
Он уже висел на веревке за окном, и ветер гладил его седой ежик.
— Идет, — ответил он. — И будет идти. Пока я не вымету нечисть из живых душ. Пока я не скажу смерти «нет».
— А когда ты скажешь смерти «нет»? — спросила я, и горечь облила мне губы.
— Когда все силы выйдут из нее.
— Это будет скоро?
— Нет. Не скоро. Ты сама увидишь, какие сражения предстоят. Ты сама примешь в них участие. Хочешь ты этого или не хочешь. Ведь ты же отпускаешь меня на свободу.
Он заскользил вниз по веревке, сдирая себе ладони об узлы, морщась от усилий, надувая мышцы. Я придерживала веревку и поглядывала на дверь в зал. За дверью раздавались голоса, скрипели половицы, взрывалась ругань, лился серебряной водой кокетливый смех. Могли войти в любой миг.
— Эй! — крикнула я вниз. — Как ты там?..
— Лучше не бывает! — крикнул он снизу, уже стоя на земле. — Это тебе не с Мунку-Сардык в пропасть спускаться! Там, у нас, в горах… пострашнее будет!
Я различила в свете фонарей его улыбку. Он помахал мне рукой. Я спасла его, это была правда; это была моя правда, и я гордилась ею. Я сделала все просто и как надо. Теперь мог входить кто угодно. Меня могли высечь. Пытать. Поставить к стенке. Я сделала то, что должна была сделать.
Я понимала: он, убивающий людей, больше Человек, чем Горбун, кричащий о людском счастье и спасении. Значит, дело не в убийстве? А в чем тогда?!