Юванко из Большого стойбища
Шрифт:
— Ванька, постой-ко!
Остановился, жду.
Подходит Епишка. Сам, видно, забоялся один-то. И давай опять меня уговаривать идти с ним. А я не хочу, уперся. Зачем это уходить дальше от дома? Пойдешь с ним, так, верно, к черту на рога попадешь. Опять спорили, опять обозвали друг друга самыми обидными словами и опять разошлись каждый в свою сторону. Я крепился, но не выдержал и заревел. Иду спотыкаюсь, вою на весь лес.
Потом остановился, навострил уши. Слышу, и Епишка тоже воет. Жалко мне его стало. Кричу:
— Епишка!
Не слышит. Ревет.
— Епишка-а!
— Чево-о? — отвечает.
— Айда сюда!
— Нет, ты иди сюда!
Сошлись опять на том же месте, откуда с ревом разбежались в разные стороны. Спорить, ругаться уже не стали. Совсем стемнело. Куда пойдешь в такую пору? Подыскали местечко под елкой, выбрали самую густую и развели костер. Ладно, что спички были у табачника, а то под утро, когда выпал иней, пощелкали бы зубами.
Под елкой, у огня, было тепло, хорошо. Только на душе у нас скверно. И не только потому, что заплутались, дома станут беспокоиться. А главное, потому, что на работу завтра не выйдем, опоздаем. По головке за это не погладят. Еще возьмут да выгонят. Сказывают, скоро на прииск пригонят немцев да австрияков пленных, тогда с нашим братом не посчитаются. Чуть что — и с работы вышвырнут.
К утру, на наше счастье, небо чуточку прояснилось. На востоке забрезжила заря: так, немножко, будто где-то за деревьями ягодки клюквенные вкраплены в серое небо.
— Видал, — подтолкнув Епишку в бок, сказал я, — где солнышко-то будет всходить? Вот и соображай, где наш прииск, куда нам идти.
Туескову крыть было нечем. Он молчал.
Еще в потемках мы побежали под гору, куда я вчера звал Епишку. Бежали, наверно, с таким же шумом и треском, как удиравший от нас из осинника сохатый. Была надежда, что если опоздаем на работу, то ненамного. Может, простят.
Не для себя стараюсь
На прииск привели военнопленных. Освободили для них две казармы, обнесли их высоким тыном. Площадка, где мы играли когда-то, исчезла. На том месте, где лежала куча худых лаптей, стояла дощатая кухня. Над ее крышей постоянно вились дымок и пар.
Немцев и австрийцев назначили работать на драгу, на бутару, на заготовку дров и бревен. Понаехали инженеры, присланные акционерами. Сидели в конторе над синими бумагами, толпой ходили вокруг прииска. Пошли слухи, что на нашем прииске, на Благодатном, станут пробивать шахту, строить бегунную фабрику.
Кочегаром вместо отца на драге был Никита Дрозд. Худой, высокий, желтый, кожа да кости. У него с желудком было что-то неладное. Работает, работает, потом вдруг сядет, схватится за живот. На лице у него всегда такое выражение, будто проглотил что-то гадкое, неприятное. До этого он лапти плел. А когда на драге кочегарить некому стало, он и пристроился к топке парового котла.
Теперь Дрозда убрали. Не дюжил он. Прислали немца.
Думал, что все немцы злые, лохматые, страшные. Кабы не они, так не взяли бы отца на войну. А этот, присланный на драгу, оказался совсем не страшный. Большой, рыжий и добрый. Гладко выбритый, будто весь обсыпанный золотинками. Как познакомился со мной, сразу подарил мне губную гармошку. Я играю, а он по спине треплет меня и говорит:
— Гут, гут.
На обед я приносил себе картошку в мундире. Сяду есть и Августа приглашаю. Так его зовут, а фамилия Касаутский. Дескать, давай ешь. А он руками отмахивается. Мол, спасибо, не хочу. Ешь сам. И опять меня по спине треплет. Будто говорит: «Ешь, ешь, на здоровье».
Кожурки-то от картошек я за борт драги выкидывал. А однажды не выкинул, забыл. Пошел воду качать. Но тут же вернулся, рукавицы оставил на скамейке. Смотрю, Август стоит возле моих кожурок, выбирает картофельные крошечки и кладет себе в рот. Которая крошечка шибко маленькая, в щепотку не берется, так он послюнявит кончик пальца и берет ее, как железку магнитом.
Меня словно кто по сердцу ножом. Голодный человек, а скрывает. Не хватает ему, видно, казенной еды. Большой, такому-то много надо. На другой день нарочно картошек побольше захватил. Говорю ему:
— Ешь, ешь!
Он опять отнекивается. Тогда я мешок с вареной картошкой приложил к своему животу и маячу ему: дескать, смотри, сколько много, мне столько не съесть. Понял он, видно. Взял самую маленькую картофелину и начал чистить. А руки у него, гляжу, трясутся.
Съел одну и опять отказывается. Тогда я рассовал картошки ему по карманам френча, а сам ушел наливать воду. Смотрю потом, карманы у Августа пустые. Ну, слава богу, накормил человека!
Один раз сидим мы с ним в кочегарке на лавочке. Он достал записную книжку, карандаш и давай чертить. Нарисовал белку, по-нашему векшу: сидит на сучке, распушила хвост. Потом ружье нарисовал, направленное на зверька. Затем ткнул пальцем меня, потом себя.
— Ага, понял, понял, — говорю. — Хочешь, чтобы я тебе принес векшу? Можно. Я это сделаю.
«Ну, а дал слово, будь ему хозяин», — учил меня отец.
После охоты на сохатого ружье у меня лежало на полатях. Я уже и забыл про него. Сколько тогда неприятностей матери сделал! На работу опоздал. Ей пришлось идти на драгу вместо меня, качать воду, перегонять лодки. Как уж она справлялась с моей работой, один бог знает. Увидел ее на лодке мокрую как курицу, с подола течет, в лаптях вода жулькает…
И вот ружье снова у меня в руках. Теперь отправился в лес не из-за своей прихоти. Пошел по просьбе человека, которому понадобилась белка. На что она ему, не знаю. Но раз попросил, как откажешь, Отец у меня на войне. Может, тоже в Германию в плен попал. Там тоже, поди, люди живут, а не звери. Неужели откажут, если наш русский пленный попросит у них что-нибудь? Не народ ведь воюет, а цари. Народ-то везде одинаковый.
В лесу уже снег лежал. Неглубокий, по щиколотку. Ходить легко. Да и написано все на снегу. Сразу видишь, где заяц петлял, где рябчик бегал. Ну, а за векшами надо идти в кедровник. Там они сейчас, на орехах.