За Кудыкины горы
Шрифт:
За Тюриново гумно гроб несли по жидкой грязной кашице. Вся наша Вторая сотня тянулась хоронить.
Месили грязь осиротелые мальчишки, те, кто тыквой стращал покойницу, кто уплетал когда-то её пирожки со смородиной и крыжовником, глумился над очередными «вертолётчиками», «физиками», «хирургами».
Перебирали ногами, семенили старухи, запасливо отрабатывали свои будущие похороны.
Я впервые близко встретился со смертью. Не понимал, как это так: вчерашняя разбитная Горбушка сейчас втиснута в сосновый, плохо оструганный ящик. На ней тачаные у немого тапочки, сарафан в горошек, тот
Обманули дурака па четыре кулака!
И только когда над уже несуществующей Горбушкой вырос холмик, аккуратно, со смаком прихлопанный лопатами, меня ужалило какое-то пустое, щемящее, доселе неведомое чувство. Так и бабушку мою закопают в темноту, в грязь, в землю, и меня через много лет спустят в яму. И всех. Всхлипывал я и от того, что уже тепло и будет красиво кругом, влажный воздух пахнет весной, что сегодня опять пойдём на Гору или заберёмся в сарай к Косте Куртасову и по очереди будем читать «Робинзона Крузо», плакал оттого, что легко, радостно жить, и жизнь такая ласковая, как весеннее солнышко.
Поминки но Анюрке Горбушке прошли роскошно: с водкой и гульбой. Так прошли, как она просила в своей записке, черкнутой наспех перед тем, как проглотить какой-то аптечный яд.
Вечером мы жгли автомобильные покрышки. Они громко трещали, сырали в тугое небо, как в барабан, яркие весёлые горошины.
5
В магазине, который дед называл то «кооперацией», то «мериканкой», продавалась всякая всячина. На витрине отливала серебром любимая бабушкина селёдка, под стеклом портилось из-за отсутствия спроса горьковатое шоколадное печенье, в мутных стеклянных вазах, как разбитая вражья армия, веером разметались конфеты. Ни дед, ни бабушка в сладостях мне не отказывали. Дома на оконном косяке всегда висел неиссякаемый мешочек «язык посладить». И всё-таки, всё-таки трое неразлучных: Валька Сторожев, я и Костя Куртасов выкрали из магазина несколько горстей хамсы.
Хамса, товар презренный, ютилась на дощатом крыльце магазина. Во время перемены равнодушной походкой мы подошли к заржавленной бочке и ладошками начерпали из неё мелкой рыбы. Тут же проглотили штук по пять. Остальную рыбёшку раздали одноклассникам.
На другой день потрошителей рыбных бочек позвали к директору школы.
Иван Иванович Зимин сурово выхаживал по своему тесному кабинету, резко на каблуках по-армейски поворачивался. Казалось, вот-вот — и всклокоченное чело его стукнется о стенку. Наконец, метания Ивана Ивановича утихли. Он стремительно брякнулся на витой домашний стул и заклекотал. Сходство с орлом придавали ему и воронки щёк. На фронте вражеская пуля легко пошутила над нашим директором, пробив навылет обе щеки.
— Бальтики (мальчики), — покраснел нервный Иван Иванович. — Бде за бас пыбпо. Божете идти.
Ужас скользким кольцом заполз внутрь. Всё вокруг запахло маринованной килькой: школьный глобус, парты, промокашка, даже сочная трава за окном источала тошнотворный солёный запах.
Мы храбрились:
— Подумаешь — «пыбно»!
Но глаза выдавали.
Проступок разбирали всем классом. Меня вызвали к учительскому столу, на который облокотилась каша пожилая Мария Григорьевна и другая учительница с бесцветными глазами в блеклом вылинявшем платье. Говорила, в основном, чужая:
— Стыд и позор. Позор и стыд… что, если в роно узнают?
Роно — короткое, непонятное, чудовищное слово. Роно боялись даже учителя. Нас нещадно клеймили товарищи. Колька Елянюшкин, вчера жадно уничтожавший пряную добычу, подхватил:
— Стыд и позор!
Елянюшкин доконал. Лица бушующих одноклассников и печальных учительниц расплылись в бесформенные пятна, в скользкие ёлочные фонарики, перезрелые малиновые помидоры.
— Бу-бу-б-б-бде за бас пыбно бу-бу-б-ро-но, — бубнил искореженный глобус.
Но вот что-то холодное возвратило назад светлый потолок, затем неровную приятную кромку парты. Под собой я увидел алюминиевую кружку и бескровное лицо чужой учительницы.
Вальку с Костей из школы забирали родители, меня волок за руку дед, Иван Романович. Самое позорное ждало впереди.
Чвакнула обитая клеенчатыми лоскутами дверь. Дед, громыхнув вёдрами. пошёл поить корову Субботку. А я… я, съёжившись, проскользнул мимо бабушки в чулан. Евдокия Ивановна сидела на сундуке и красноречиво молчала. Лицо? И лицом не назовёшь. С таким видом бабушка уходила на похороны своих подруг.
И только поздно вечером в избу зашёл дед. Он принёс промасленный свёрток. Шмякнул его па стол, развернул и велел есть. В кульке оказалась ненавистная хамса.
— Ешь, ешь, ешь, — шипел дед.
И рыбёшка, как недавняя учительница, стала разбухать и вторить:
— Ишь, ишь, ишь, ворриш-ка.
Потом старые дед и бабка гладили меня по волосам. Бабушка целовала мне руки и всхлипывала. Стало ещё хуже. Всю неделю, весь месяц, до начала летних каникул нет-нет да и вспоминал я свой дурной поступок. Он портил мне житье вплоть до замечательного и неожиданного события.
Утром, ещё в постели, услышал я. как заливалась Черкасиха:
— Ну, Дунярка, радость-то у тебя. Видно, барана колоть — не миновать, секир башка барану, — Лизавета твоя возле маслозавода на плотине плещутся с новым хозяином. Разнагишались и бултыхнулись в воду при всём честном народе.
Бабушка вроде и не обрадовалась, дёрнула подбородком, как муху прогоняла, для чего-то потуже подпоясалась:
— Что загалдела? С хозяином да с хозяином… Она давно мне об хозяине своём в письме сообщала, добрый, писала, мастер на все руки от скуки.
— А не пытала ты Лизавету, внука твоего на себя запишет или как?
— Я, если хочешь знать, и не отдам его. У них ведь, у молодёжи, как? Милуются-целуются, а завтра — табачок врозь, поматросил и бросил. Расчесаться бы надо, как Петра встречать с такой головой? Гребешок как назло куда-то запропастился.
Дед ввернул свою давно всем знакомую фразу:
— Выйди на дорогу, плюнь кому-нибудь в глаза — расчешут.
А из окошка уже шныряла глазами по углам избы завистливая бабушкина золовка Марья Муравова: