За спиною прошлого…
Шрифт:
– Когда это?! – Любопытство и запоздалый, развеянный прошлым ужас пересиливают охоту к чтению. – Нигде я не терялся… – Бормочет парнишка, и вопросительно глядит на сестру, в надежде, что тревоги его напрасны.
– Мама на минуточку только отвернулась, а тебя нет. – Влажно и горячо шепча сообщила девочка. – Мама так испугалась, белая вся сделалась…
– Да где же я потерялся-то?! – Едва не плача, перебил сестру парнишка.
– На станции, когда в эвакуацию ехали.
– Ну… а нашёлся? – Срывающимся голосом спросил малыш.
Сестрёнка глянула на него внимательно
– Наверное. Не знаю. Не помню. Я тогда по-маленькому отошла к стеночке. Только сходила, штанишки подтянула, а тут стенка-то, у которой я стояла, возьми, да и упади.
– Почему?
– Бомбить начали… Мама подхватила нас, кинула в выгребную яму, а сама сверху легла… А ты не помнишь?
– Нет… – Всхлипнул мальчик.
Сестра и брат переглянулись, и сдвинули стулья. Читать расхотелось. Вместо того, появилось не желание, но болезненная, плохо переносимая жажда быть рядом, близко-близко, слушать дыхание друг друга, и надеяться, что вовремя придёт с работы домой мать, а отец… – просто вернётся когда-нибудь, живым.
Весна… Дрозд переворачивает прошлогодние листья, заглядывая – что там под ними. А там нет ничего, кроме просохших следов многих слёз, что ветер принёс издали…
Ласточка
Поджидая суженого, ласточка ссутулившись грустила, а он всё не прилетал никак. Ночевала бедолага в нарочно неплотно прикрытых для неё сенях. Хозяйка заприметила птицу, вжавшуюся в горб висящего на стене жестяного корыта, и сжалившись над бедолагой, накидала ей в угол сена, ненужных до времени лоскутов, а после, махнувши досадливо рукой, и вовсе – вынесла в сенцы любимую плетёную корзину, с которой по осени ходила за грибами.
– Мать, ты чего это там лукошко своё бросила? Иди, подбери. Хватишься после, скажешь я куда припрятал.
– Не скажу.
– Ну, так и подбери до времени.
– Пусть там лежит.
– Чего это? – Поднял брови отец.
– Да что ж ты в бабские дела-то лезешь?! То не допросишься, а то…
Под беззлобное ворчание людей, на ворохе ветоши и сена, прижавшись к пузатому плетню корзинки, связанному из ивовых веток, ласточка задремала. И, то радостно щебеча во сне, то вздрагивая всем телом, она встречала милого друга, льнула к нему, притомившемуся в долгой дороге.
Мужчина, заслышав шорох, выглянул в сени, жена кинулась было за ним, но не поспела, – супруг скоро прикрыл дверь.
– Что ж ты, жалостливая моя, про кота забыла?!
– Ой…
– Вот тебе и ой!
– Съел?!
– Покуда нет. Давай-ка повыше устроим жиличку нашу, от греха.
Женщина кинулась вдруг мужу на грудь, прижалась к нему, и в эту минуту сама стала похожей на птицу, что томилась в сенцах без вестей о милом друге.
– Эх… ласточка ты моя… – Усмехнулся мужчина и коротко обняв жену, поспешил выйти в сени, дабы разместить получше птицу…
Даже тот, в чьей жизни мало собственной воли, вправе любить и жалеть ближнего, как себя самого.
На костях
Помнится в детстве, едва ли не больше, чем слушать музыку, прислонив щёку к зарешеченному окошку проигрывателя, я любил закручивать шнур восьмёркой вокруг выступов с его тыла и прятать вилку в удобное окошко. Проигрыватель вкусно пах басом Шаляпина, опереттами, военными маршами, морзянкой, да толстыми дедовскими пластинками и тонкими – писанными «на костях», поверх рентгеновских снимков сломанных отцом рёбер. Любая из мелодий сминала невесомую ткань воздуха с шорохом, который можно было воспринять не одним лишь только слухом.
Иголка проигрывателя понемногу скрадывая размах, смещалась к центру, робко царапая узкую канавку, в которой до времени хранились чувства, голоса и невыдуманные судьбы придуманных героев.
Пластинок не касались руками. Их, как младенцев, брали аккуратно, за самые кончики, и повертев промежду ладоней, нанизывали на металлический пенёк прорезиненного диска, дабы проиграть с другой стороны. А после, когда, сдерживая дыхание и дрожь в руках, под пристальными, недоверчивыми взглядами взрослых я тщился опустить иглу на самый край кружащейся пластинки, раздавалось строгое:
– Стой! Оставь, не надо, я сам! – И пристыженный, бордовый от стыда, я отходил, рассчитывая на то, что музыка скоро наскучит обществу, и мне доверят управиться хотя бы со шнуром.
Одну из пластинок, процарапанных в студии звукозаписи на рентгеновском снимке я помню лучше прочих. С неё, после недолгого вступительного шуршания, звучал грассирующий тенор:
– Желающие подвергнуться гипнозу в зале есть? …Вы засыпаете, вы засыпаете, вы уже спите… Вы уже не сторож птицефермы, а её директор… Говорите!
– Что ж такое, уже девять часов, а в конторе никого…
Взрослые всякий раз принимались хохотать, я же не слышал слов, а лишь с ужасом смотрел на безостановочное кружение рентгенограммы, на которой было не что иное, как череп отца. Показывая на просвет пластинку, он с неизменно лёгкой усмешкой часто повторял мне:
– Гляди-ка, после того, как я умру, у меня будет вот такой вот череп…
Давно уж сгинул проигрыватель, недавно не стало и отца, а плёнка, та самая пластинка «на костях», которую я столько раз разглядывал против света, всё ещё цела… Но нет больше мочи слушать оправленные картавостью речи, ибо изо всех, изо всего, от прошлого остались только они.
Одуванчики
Одуванчики во все глаза глядели на солнце, и, внимательно прислушиваясь к его тихому, но строгому говору, послушно кивали. Цветы очень хотели походить на светило, и находили в его ослепительном великолепии всё то, так казалось одуванчикам, чего не доставало им самим: недосягаемости и величия. И было им невдомёк, что солнце, глядя на их почтительно склонённые головы, прятало и от них, и от себя самого тоску по невозможной для него простоте и доступности, а укрытая под махрой лепестков нежность, – та вовсе вызывала в солнце едкую зависть. Ибо, поди-ка, испробуй, одари любимую солнцем, сорви хотя малый лучик, собрав его в горсти… Не выйдет? То-то же. А вот одуванчик…