За великое дело любви
Шрифт:
— Ну, куда и кому напишешь, это твое сугубое дело, особое, но сыздавна повелось у нас такое: ежели арестант скажет, что знает какую-то «государеву важность», государево «слово и дело», то доноситель может быть отправлен в Петербург для дачи личных показаний по принадлежности, кому следует.
— Каких показаний? — Яша еще не понимал, о чем речь.
— Еще объяснять тебе, балда, — с внезапным раздражением отозвался иеромонах. В последнее время он снова стал грубым и резким. — Бестолковая у тебя башка, однако, балда и есть! — совсем уж ни за что обругал он Яшу. —
Теперь Яша понял.
Паисий бросил на него беглый взгляд и снова отвел глаза.
— Думай, думай, сынок. Коли решишься, то окажешься там, в Петербурге, где в тайной канцелярии тебя доиро…
Договорить Паисий не успел. Яша так нехорошо обругал самого настоятеля, что Паисий обеими руками заткнул уши.
— Экий ты все же предерзостный юнец! — сказал Паисий. — Не приведи господь повторить эти богохульные слова при его высокопреподобии!
— А я не побоюсь, коли придется, — весь белый от негодования, произнес Яша. — Я еще и побить могу за такую подлость!
Глава седьмая ПОЩЕЧИНА
В это лето Яше бежать не удалось — он проболел почти два месяца, сыпной тиф обессилил его настолько, что ходил он, держась за стены, иначе не мог. Исхудал до невозможности. И не успел прийти в себя, как короткое северное лето кончилось, повалил снег, засвистели вьюги, и снова наступила зима.
Настоятель Мелетий на сей раз почему-то остался на острове, и недовольны были этим все обитатели монастыря, и вольные и невольные. О, какая это была трудная, суровая зима! Казалось, ей конца не будет…
Завезенные сюда летом и брошенные собаки поднимали тоскливый вой, когда на соборной колокольне и в других церквах острова начинали бить в колокола. И звон колоколов тоже казался протяжно унылым. А отойдет служба в соборе, и наступит тишина, на душе становится еще тоскливее.
Из-за Мелетия связь с материковым берегом и с Архангельском сохранялась. Несмотря на опасности зимнего плавания по Белому морю, находились смельчаки, ухитрявшиеся пробраться между льдинами на утлых суденышках и привозить в обитель на остров почту.
Читал Яша в эту зиму много, даже газетки иногда попадали к нему — приносил их тайком Паисий. Яша давно перестал понимать, что это за человек. Приставлен он был к Яше как наставник, который, как того требовали III отделение и Синод и как говорилось в бумаге, был бы «наиболее способен строгостью своей жизни и сознательной твердостью своих убеждений и правил послужить Потапову примером к исправлению». А наставник-то оказался вон каким!
После разговора о «слове и деле» Яша стал замкнут и не поддавался больше на откровенные разговоры, которые Паисий бывал не прочь продолжать.
— А что вы обо мне своему наиглавному
Тот отвечал с обычной усмешкой:
— А как сам бы ты думал: что я могу про тебя доложить архимандриту?
— Ну, что я плохой, совсем не исправляюсь и зря меня поучают…
— А я в таком духе примерно и докладываю, — с той же усмешкой отзывался Паисий. — Хожу, говорю, беседую, душеспасительные поучения излагаю, говорю, в правилах нравственности и долга наставляю, а толку-то, говорю, пока мало.
— А он что?
— Ждет от тебя «слова и дела».
— Да? Ну ладно же. Он дождется. Будет ему и слово и дело.
Теперь надеяться было не на что, и Яша начинал задыхаться, без надежд он жить не мог. Не лежалось ему, не сиделось, и он часами мог метаться по камере, не находя себе места. Даже на табурет у окна не вставал — хмурое, вечно закрытое облаками небо ничего хорошего не предвещало и уже не манило к себе.
Что же делать? Так не лучше ли взять да умереть? Чего проще. Бывали у него такие побуждения… Но стоило только вспомнить, какую подлость предложил ему Мелетий, как он загорался надолго жаждой сперва что-то такое сделать, чтоб архимандриту стыдно стало, а потом уже наложить на себя руки.
Он в уме сочинял письма Юлии, и такие они получались хорошие, глубокие по мысли и точно найденным словам. Он мысленно писал:
«Не доживу я, доживет Россия, в это-то я твердо верю, и, ей-богу же, посейчас помню ваши слова: «Не будем равнодушны к тому, что было светлого в нашем прошлом», и не только что помню, а стараюсь все так и понимать. Хотя нагляделся всяких бед премного и теперь лучше знаю, что такое русская земля и как она стала быть.
И потому не могу не скорбеть душою, что столько несчастных вокруг и даже монахов иных жалко, а кто в богомолье утешение своим бедам ищет — жалко особенно, а не было бы горя, я думаю, не стало бы ни богомольцев, ни всяких странников убогих, которые ищут, где жизнь полегче.
В Трубецком бастионе вам тоже, наверно, приходят такие мысли, и мне даже кажется, они ваши, и я радуюсь, что вы во мне живете и со мною заодно».
После такого письма Яше уж не хотелось помереть. Чем чаще он вспоминал о Юлии, тем больше прибывало в нем внутренней стойкости и убежденности.
Писал он «мысленно» письма и домой, в родную деревню, на фабрику тоже писал «всем поклон», и когда писал своим фабричным, то да утренние гудки ему чудились, протяжные гудки, зовущие на работу.
«Отказ от своего ведет к предательству, — написал Яша в мыслях и настоятелю. — И как же вы, святой отец, сами толкаете меня на это?»
Еще в Питере Яша иногда слышал от революционеров шутливую фразу: «Вот он, маразм-то, где». И теперь он ее повторял, думая с негодованием о том, что означало «слово и дело»…
Паисий видел, как чахнет Яша, и все чаще приносил ему булочки.
Вдруг случилось непредвиденное.
В один из мартовских дней с материкового берега пришла на остров новость, потрясшая монастырь, всех его обитателей.