За живой и мертвой водой
Шрифт:
— Для чего и во имя чего взлелеяно? — полунасмешливо и снисходительно спросил отец Николай. — Для произрастания. Всё, о чём ты говоришь, одни лишь поправки, основное в библейском законе.
— Хороши поправки, — возразил я, — они изменяют и подчиняют природу, из раба делают человека господином вселенной. И кроме того — бывают эпохи, моменты, когда нарастают силы, мешающие человеку и окружающему произрастать как следует. Тогда надобно удалить всё, что мешает.
Отец Николай подумал, отогнул конец рукава рясы, ответил:
— Бывает. И про борьбу знаю, кое-что помню. Я не о том сказал про бунты и революции. Может быть, не моего ума это дело. Я о другом хотел сказать. Нужно пахать, сеять, разводить скот, сады, рожать
Он медленно стал спускаться с кручи. Как бы что-то вспомнив, он остановился, полуобернулся ко мне, спросил:
— Может быть, останешься с нами? Ты поразмысли хорошенько. Велика жизнь, она как гора, её не сдвинешь с места.
— Мы будем пробивать, дядя, туннели.
— Ты думаешь, по ту сторону другая жизнь? Та же самая, та же самая…
Он уверенно зашагал по тропе к большаку.
…Ляля умерла недели через две после моего приезда. За сутки до своей смерти она потеряла сознание, умирала незаметно и тихо. Часа за два до кончины стала слабо шевелить сухими губами. Мать разжала ей рот, влила со столовой ложки воды. Она проглотила. Одинокая слезинка повисла у неё на щеке. Потом она стала негромко икать.
Её хоронили, по обычаю, в подвенечной фате, невесту неневестную. Знакомые семинаристы из соседнего села пропели триольную погребальную песню: «Приидите, последнее целование дадим, братие, умершему».
Тогда впервые я почувствовал тёмную вторую жизнь и бессилие пред вечным законом уничтожения. «Сей род осуждён от сродства своего и ко гробу тщится».
Получил письмо от Валентина. Он кратко сообщал, что через неделю будет в городе, затем отправится в Петербург. Если я желаю с ним ехать в столицу, то нужно встретиться и уговориться. В Петербурге, он это выяснил, можно найти работу и для меня. Мать упрашивала погостить, но, когда узнала, что я еду «на службу», приумолкла, занялась сборами меня в дорогу.
Накануне отъезда посетил свежую могилу сестры. Кладбище густо заросло травой, пестрело цветами. Медвяный запах плыл в хрустальной, ломкой тишине. Листья на деревьях блестели. Я вспомнил детство. Мне захотелось собрать к скромной, глохнущей могиле наших испытанных, юных и верных друзей той далёкой поры: добрых и премудрых волшебниц, чудо-богатырей, кровавых, страшных, но справедливых и великодушных разбойников, сказочных птиц и зверей, бранных крылатых коней и серых волков. Я пожалел, что нет ни меча-кладенца, ни сивки-бурки, ни вещего ворона, ни живой и мёртвой воды — от неё срастались распадающиеся кости, покрывались свежим и сочным телом, начинала переливаться рубинами кровь, снова поднимались мерно девичьи нетронутые груди.
Кладбище лежало немотное, глухое, равнодушное. Оно покрыло тысячи людей. Большинство из них умерло до времени, до срока, до старости, без смысла, случайно. И растут, всё растут могилы…
…А может быть… может же быть — настанут дни и добудет человек свою живую и мёртвую воду силой своего ума и хотения… Не хочет, не станет жить человек одним произрастанием. Он создаёт, создаст
Между могил я заметил дымчатую кладбищенскую кошку. Взял её в руки, присел на скамейку. Она смотрела на меня зелёными, таинственными глазами, не выдержала взгляда, зажмурилась. Я погладил её, на ладони осталось ощущение пушистой мягкости и теплоты. И мягкость и теплота показались мне необычайными, удивительными, бесценными. Да… жизнь, это — когда есть теплота, мягкость, движение, можно приложить руку к груди, почувствовать, как ровно и мерно бьётся сердце, ощутить удары пульса, можно закрыть и раскрыть глаза, тепло и влажно дышать, пережить прикосновение чужого живого тела — величайший дар из даров, самое дорогое и самое священное.
Августовская ночь. Я и Валентин плывём по реке на лёгкой двухвёсельной душегубке. Далеко позади остались городские огни. Кругом сгустилась, набухла глухая тьма. В тёмном лоне реки податливо дрожат звёзды. Журчит вода, скрипят уключины. Медленно проходит лес грудой стен, замков, странными, безобразными, лохматыми чудищами. Я сижу на веслах, Валентин на корме правит рулем.
Он рассказывает:
— Приехал я в имение с Лидой. Мать у неё, Анна Павловна — прелюбопытнейшая помесь крепостницы с социалисткой. С дрожью в голосе и со слезами вспоминает вечерами о народовольцах, о первых социал-демократах, и на другой день просыпаешься от её зычного крика. Выглянешь в окно — стоит она на крыльце с засученными по локоть рукавами, руки красные, мясистые, дебелая, грузная, словно идолище, орет басом на всё имение: «Машка, Парашка, Дунька, куда вы, проклятые, все запропастились, дармоедки, шлюхи гулящие!» Пыль столбом стоит от её ругани. В селе, бывало, слышно, а село за версту.
Боялась она всего больше поджогов мужицких — мужички изрядно кругом жгли именья — и ещё боялась ос, пчёл и шмелей. Как только привяжется за чаем или за обедом пчела — Анна Павловна выскакивает из-за стола, начинает визжать тонким-претонким голоском, — и бас у неё в это время пропадал, — замахает руками, глаза выкатит, а потом еле дышит, успокоительное принимает. Посылала нас ометы и скирды у риги караулить: «Валек, иди-ко ты, посмотри там за гумнами. Вон у Петрово-Соловова и у Унковских поджигателей намеднись поймали. Да, чтоб не скучно было, Лидушку прихвати».
— Анна Павловна, — говорил я ей, — как будто не пристало мне, социалисту, охранять частную, да ещё помещичью, собственность.
Серчала:
— Молчи ты, желторотый! Что ты понимаешь! Ты наших мужиков не знаешь: сиволдаи, звери, лентяи они. Вор на воре сидит.
— Вы же недавно наставляли меня, Анна Павловна, — называли мужиков народом-мучеником.
— Это, — отвечала она мне обыкновенно, — это одно, а гумны от мужиков охранять надо: не ровен час — подпалят, как свеча сгоришь. Приходили ко мне для три тому назад от общества из Хорошавки. «Очень, — говорят мне, — мы вам и даже премного благодарны, Анна Павловна, заместо сестры старшей вы нам, а только лучше вам в город осенью переехать: сами знаете, народ у нас тёмный, неграмотный, прямо сказать, аховый, страшный народ: как бы чего худого не приключилось. Спалим усадьбу, беспременно спалим…» Вот как они сами о себе толкуют, и ты, пожалуйста, не перечь мне. Иди-ко с Лидушкой, покарауль скирды.
Мы и шли.
— Принципиально это совершенно недопустимо, — заметил я Валентину.
— Разумеется, недопустимо. Пожалуй, за такие дела из партии могут выгнать, как ты думаешь?
— Выгонят — не выгонят, а замечание сделают.
Нас обогнала большая лодка, переполненная людьми.
— Должно быть, наши, — сказал Валентин, приподнимаясь и вглядываясь в тёмные силуэты.
Зачем-то он направил лодку к берегу, где плотная громада деревьев уронила чёрную, сплошную тень в воду, закурил папиросу. На миг осветилось его похудевшее бледное лицо, припухлые, ярко-маковые губы, волнистые кудри из-под фуражки.