За живой и мертвой водой
Шрифт:
Спиридонову сменил Ежов. Нелепо раскачиваясь из стороны в сторону, начал с «бобовины», перешёл на «ёлки-палки» и в них застрял на долгое время и невылазно. Смеялись, а Ежов распалялся всё больше и больше, пока его не стащили с ораторского места за полы. Исправлять неудачу взялся Ян. Он понравился мне больше других простотой своего слова. Он говорил о стачках, о борьбе рабочих на Западе, о союзах. Правилен массовый путь, время героев-одиночек миновало.
Всходила луна. Она поднималась из-за леса, рогатая, одинокая. Тонкий, призрачный свет наполнял поляну. Гукнул далеко филин, в соседнем болоте квакали лягушки, падали шишки и сучья. Воскрешаемые светом лес, поляна вставали древней русской, полузабытой сказкой.
На
— Не надо так много спорить. Нужно думать не о том, что разъединяет, а о том, что объединяет людей. Ещё много крови прольётся, ещё долог и страден путь, и многих мы недосчитаемся скоро среди нас.
Необъятны и пустынны были леса, небо, болота. Они обступили собравшихся, давили и теснили их своей лесной, земляной, безмолвной, косной правдой, они жили своей извечной, тайной жизнью. И собравшиеся жили по-своему; казалось, никто из них не смотрел ни на луну, ни на звёзды, не слушал шорохов и говора леса. Они не воспринимали их, ибо думали о своих путях, о путях бунта, креста и мечты. Одни глядели на старика, другие вниз, скользили равнодушными глазами по поляне, по деревьям. «Адмирал», сидя на земле, согнулся и ковырял рассеянно палкой землю. Спиридонова прикрыла глаза ладонью. Ян шептался тихо в группе рабочих. Савич лежал на траве лицом вниз. Лес дышал прохладой, незамутимым покоем, гасил горячий трепет человечьего слова. Деревья сжимали собравшихся тёмным, мохнатым кольцом и словно стерегли от них свою тайну. Два мира, два начала, две жизни, разобщённые и, может быть, враждебные друг другу.
— И многих не будет скоро среди нас!
Я не знал и не мог знать, что пройдет пять — десять лет, и от этих молодых, здоровых и крепких людей в неравной борьбе останутся одиночки, что настанут дни, когда их поведут к перекладине, и в предутреннем свете закачаются их тела с вывороченными, с выпученными глазами, отвиснут подбородки и тяжело вывалятся языки, что замуруют их живыми в подвалах, в казематах, и загаснут, отупеют их взоры, — я не знал и не мог знать этого, но бремя суровой обречённости, бремя неизведанных, скорбных путей смутно легло предо мной.
— Мы победим, но помните: позади каждого — чёрная яма!
Мне вспомнились слова летописца о Куликовской битве: «Аз чаю победы, а наших много падёт… Позади грозны волци воющи»… Теперь, двадцать с лишним лет спустя, в часы раздумья, я оглядываюсь мысленно, перебираю в памяти весело и шумно окружавших меня когда-то сверстников и соратников. Их нет, они умерли, остались одиночки. Как много преждевременных могил! И одиноко и скорбно бывает мне пред этой разверзнутой тьмой небытия, праха и забвения!
…Собрание кончилось. Расходились с предосторожностями, медленно, по группам.
Мы легли с Валентином в стороне, у опушки поляны, голова к голове, в ожидании, пока разойдутся. Маслянисто-чёрный жучок спустился с рукава моей тужурки на кисть. Валентин взял его, положил на свою ладонь. Жучок сначала замер, потом несмело завозился, перевернулся с трудом со спины на ножки, неуверенно пополз, расправил крылья, исчез во тьме. Валентин глубоко, всей грудью, вздохнул:
— В детстве мне всё казалось живым. Мир был полон живью. Я это ощущал. Божья коровка, уж, прошелестевший в сухих сучьях, головастики в лужах, рыбёшки в реке Вороне, «альчики» в песке, тритоны и лягушки, деревья, ветер, путающийся в волосах, цветы — всё жило, казалось свежим, словно умытым, любопытным, загадочным и нераскрытым. Сколько радости, сколько удивительного находил я, бывало, где-нибудь за скирдой прошлогодней соломы, пахнущей мышами и пылью, где росли крапива, лопухи, цеплялся репейник и лежала мусорная куча с битым стеклом, с железными ржавыми обрезками, где возились и ползали козявки —
— По библейской легенде, — прибавил я, — рай существовал, пока люди питались плодами от древа жизни. Он был утерян, как только они вкусили плодов от древа познания добра и зла. Мы уже вкусили.
— Это верно, — согласился Валентин. — Как ни говори, революция — одна из самых жестоких и безжалостных богинь. Она требует жертвоприношений. Да и потом… вообще… После поездки к Анне Павловне будто у меня что-то вынули… А впрочем — чепуха… Теперь не гибнут из-за женщин. Пора. Почти все разошлись.
Мы отыскали лодку, направили её к городу. Звёзды бледнели и таяли.
…Спустя несколько дней мы сидели в вагоне с билетами до Петербурга. Наш багаж состоял из двух тощих чемоданов. Мимо нас мелькали убогие селения, обнажённые поля, буераки, овраги, леса, перелески, речки — всё наше родное, прочное, милое. Садилось солнце. Горизонт был далёк, печален. Я думал: отчего от наших русских далей веет такой тоской, ноет грудь, щемит сердце, рождается жажда чудесного, необъятного? Не один бунтарь и мечтатель, напитавшись их зовущей, тоскливой силой, сложил свою голову в страстных и буйных поисках нездешней жизни. Какая же проклятая, дивная мощь таится в наших незапамятных далях и гложет душу и заставляет хотеть непостижимого, вселенского! Может быть, нужно застроить и загородить их каменными небоскрёбами, залить асфальтом, чугуном, бетоном, сровнять с землей леса, чтобы перестали они полонить дикие, бедные сердца наши, чтобы стать свободным от их дьявольского наваждения?! Но ведь и тогда не загинет эта сила, эта тоска и печаль наших полей и не потухнет в их вольных сынах неутолимая мечта о великой, о тревожной, о небываемой судьбе человека!..
По адресам
В сырой, промозглый и осклизлый день мы подъехали к Петербургу. Нас, знавших лишь тишину и неторопливость провинциального захолустья, он подавил серой и тяжкой громадой своих зданий, холодом гранита и тумана, суетливым и равнодушным людским потоком. Мы остановились на Лиговке, в зачервивевшей гостинице — наш номер настойчиво напоминал о сумеречности и неприглядности быта столичных задворков.
— Надо действовать, — промолвил Валентин, растерянно оглядывая омерзительное, мрачное логово и стены неизвестной окраски.
Он достал книгу в переплёте, извлёк осторожно из-под корешка узкую ленту папиросной бумаги, занялся несложной расшифровкой адресов.
— Сегодня день явки, к семи часам ещё поспеем.
Небрежный в одежде, он на этот раз обнаружил к ней сосредоточенное внимание, начистил ботинки, достал единственный крахмальный воротничок, новые брюки, с сожалением и с досадой надел серую форменную куртку, докучную память о семинарии.
— Эх, не догадались отрезать светлые пуговицы!
Семинарская тужурка была и на мне.
— Пойдём в рубашках, — предложил я.
— Неудобно: столица. В рубашках нас совсем за мальчишек примут, а так, может быть, за студентов сойдём.
Я сбегал за угол, купил план Петербурга. С трудом мы нашли нужную нам улицу, заучили, как надо на неё попасть. Прохожих расспрашивать не полагалось.
Явочная квартира помещалась в переплётной мастерской. Нас встретил молодой, чернявый человек с приплюснутым, словно перешибленным носом, с пышной буйной шевелюрой. Он походил на монастырского послушника. Мимо спокойно стоявших переплётных станков, тисков, мимо бумажных кип он провёл нас в небольшое помещение из двух комнат.