Зачарованные смертью
Шрифт:
Стопор! (После молчания.) Город наш не называйте… Из-за родителей… Пусть верят, что мы где-то дома строим…»
История о том, что все равно есть еще парни,
которым легче застрелить себя, чем стрелять в других
Владимир И-в — водитель, 22 года
Из письма матери.
«…Если бы мне сказали, что ты хочешь повторить — ничего не хочу повторить. Ощущение зря прожитой жизни. Но жизни ведь и не было, я ее не помню, была только работа. И что мы построили?! Нищая богатая страна, униженные удивительные люди. Сталин залил эту землю кровью, Хрущев сажал на ней кукурузу, а над Брежневым все смеялись, но у себя дома, на кухне. А вольно
Вместе со своим письмом я посылаю его детские фотографии, у меня их четыре альбома, сама печатала. Чтобы вы его просто увидели… Умершие дети почему-то всегда вспоминаются маленькими…
Села за письменный стол, взяла ручку… Надо опять пройти тот страшный путь к обрыву… Я — журналист, моя профессия — ручка и бумага. Если отойти, не вглядываться, то еще можно как-то дышать, но стоит приблизиться — в крови захлебнешься. Был у меня такой порыв, когда привезли его одежду, хранившуюся во время следствия в прокуратуре. Опустила ее в ванну, и закружилась голова, будто не ванная, а вся квартира в крови, и так потянуло в это алый родной омут… Не верьте, если говорят, что кончают с собой слабые. Уходят сильные, честные, светлые. Слабые могут спиться, могут сойти с ума. А с обрыва падают — не важно: пистолет, веревка, яд — только сильные. Я не смогла.
Мне нужно выжить. Сохранить разум, чтобы понять и рассказать эту обыкновенную страшную историю. Нашу, русскую. Пусть бросят меня в лагерь, запрут в тюрьму, раскаленными щипцами рвут мое тело — не сделают больнее. Мне нельзя сделать больнее, чем болит. Нельзя — понимаете?! Когда на экранах мелькают знакомые лики вождей, „железной рукой загонявших человечество в счастье“, их снова несут на красных полотнищах, я хочу кричать, как в ту ночь, в то утро…
Там, в прошлом, я люблю только его детство…
Сыну три с половиной года. Я сижу за столом, работаю, оборачиваюсь на тихий крик — и вижу его распластанным на полу.
— Я застрелился.
Смеюсь, беру на руки.
— Ничего смешного, когда человек застрелялся, — выговаривает он мне с обидой.
Записывала за ним много забавного, целый блокнот „Юмор в коротких штанишках“: „Посоли мне сахаром лимон. Пускай тетя Нина бросает работу и приезжает на пенсию. Намордник — это такая авоська? Дай мне куриную ножку от петуха…“ Я хотела продлить ему детство, этот сладкий, волшебный сон. У меня его не было, как не было юности. Иногда мне кажется, что вместо всей своей жизни я помню только войну. Я и песен никаких не знаю, кроме военных.
Ему девять лет. Умер наш папа.
— Мама, папа ушел так далеко, что я его никогда не увижу?
Долго боялся, когда видел меня спящей:
— Ты будто меня бросила, как папа.
После войны я тоже не любила смотреть на заснувших людей.
Взрослым я помню его таким, каким он лежал в гробу. Почти незнакомый мне человек, что-то в нем напоминало сына, но только напоминало. Эти светло-русые, чуть вьющиеся волосы, прикрытые белой косынкой, чтобы не была видна рана в правом виске… Через четыре с половиной месяца я увижу ее — на фотографии у следователя, — похожую на оборванную черную звезду. И мне стукнет в сердце война… Как идут наши солдаты и просят: „Девочка, ты туда не смотри… Тебе еще ржать надо будет…“. А там — убитые в выгоревших гимнастерках, сложенные, как шпалы… По размеру, по росту… Порванное железом человеческое тело… Его унесли из дому, а я ищу с ним связь, где-то же его душа скитается возле тела, возле своих земных привязанностей. Утром побегу на кладбище, но тут же возвращаюсь… Дома еще везде он: его свитер, его любимая кружка для чая, недочитанная книжка с закладкой… А там передо мной сразу, только я войду в ворота, возникает видение: вот он поднимает пистолет к виску, вытягивается… Вот-вот!!! И лицом вниз, в раздевалке, на затоптанный пол губами… У меня мутился разум, в голове бил колокольный звон. А безумие — оно страшнее смерти. Я стала завидовать матерям, которые сидят у родных могил, падают на них, обнимают…
Как я не любила после войны смотреть на оружие! Оно никогда не было мне красивым. Маленького целую его, целую, чтобы он рос ласковым, нежным. Он не мог ни в кого стрелять, я его очень много в детстве целовала.
Даже не помню когда, но рано, по-моему, в пятом классе, он решил:
— Буду испытателем машин. Нет ничего красивее, чем авторалли.
Но у него болели почки, он просыпался утром с глубокими подковами-отеками под глазами (Могла ли я, пережившая войну, видевшая кровь и смерть, пьяневшая и засыпавшая от голода на ходу, родить здорового ребенка!). Врачи утешали, мол, парень слишком быстро растет, у него клетчатка рыхлая, вот слезы и застаиваются… Он уже поступил в училище, на отделение автослесарей, чтобы изучить машину до последнего болтика. Заканчивался второй год учебы, когда резкая боль в левой почке в один день уложила его в постель — гидронефроз. На рентгеновском снимке не просматривалось ни кусочка здоровой ткани. Я была в отчаянии, пока мы не попали к старому профессору, совершившему чудо: он оперировал несколько часов и спас почку. Через три-четыре года сын был бы совершенно здоров…
Жили мы на одну мою зарплату и его маленькую пенсию, едва хватало от получки до получки. Но тут, у кого-то переодолжив, в чем-то себе отказав, я сделала ему подарок — мотоцикл. Пусть самый дешевый, но мотоцикл — его мечта, его сон, его желание. Мчаться, двигаться, лететь!
— Мама, я так долго пролежал в постели и просидел в кресле, — говорил он, — что мне не семнадцать лет, а сто.
И вот тут первый звоночек… Звонок… Знак беды…
Уехал, и нету, нету. Постою на балконе, поброжу по квартире: где он, что с ним? И зачем я купила ему эту страшную красивую игрушку? Может, попал под машину, врезался во что-нибудь. Мотоцикл легкий, как мячик, подобьют, сомнут в кулек. Где он? Что с ним? Поздно ночью слышу во дворе шум (у нас второй этаж — рядом). Выглядываю: мой сын что-то тяжелое тащит на себе, да это же его мотоцикл!
— Ты сам целый? — выбегаю навстречу.
— Мама, они бьют…
— Кто? Что?
— Мама, бьют… Я ничего не нарушил, и права у меня были с собой. Останавливает милиционер и приказывает ехать в отделение. Посадили в камеру, а сами кромсали, ломали мотоцикл. Волок его на себе через весь город. Зря волок — теперь ему место на свалке.
Утром пришли его друзья. Я слышала, как они просвещали, учили:
— Ты что, с луны свалился? Мент останавливает — даешь ему полтинник. Зарплата у них маленькая, понимаешь?
Через какое-то время еще звонок… Знак…
Пошел к товарищам в общежитие. Там сидел милиционер. Учинил допрос, обыск, заставил даже носки снять. Ничего не найдя, все равно записал имя, адрес: утром в таком-то часу явиться в отделение милиции… Для профилактики…
И опять я услышала:
— Там бьют, мама… Туда только попади… Ребята такое рассказывают…
День рождения. Восемнадцать лет. Радостный, веселый ужин.
— Договоримся сразу и навсегда, — был его тост с фужером лимонада, — я человек взрослый. Ищу работу. Никаких звонков и ходатайств. Теперь я все сам.
Устроился водителем в таксопарк. В первые же дни украли магнитофон. Пообещали научить, как выпивать стакан водки одним духом и трехэтажному мату — посвящение в профессию. В субботу затемно бежал на черный рынок за запчастями, покупал их на собственные — на мамины — деньги.
Не выдержал, поделился со мной:
— Мама, как же можно так жить? Все воруют, обманывают!
Умная, идейно подкованная мама возмутилась:
— Потому что все молчат. Мы все всегда молчим. Ты должен выступить на собрании!