Заговор поэтов: 1921
Шрифт:
– Я очень надеюсь уговорить Анну Андреевну съездить в Новгород Великий, Осип Эмильевич.
– Да, вот ещё – почему именно в Новгород, в этот пустой и мёртвый город? – снова завёлся Мандельштам. – Если вам так уж нужна София, то почему тогда не Киевская? И разве я, иудей по рождению, иудейство отвергнувший – точно так же, как и православие, не испорчу вам вашей обедни?
– Ваше участие обязательно. Осип Эмильевич, – попытался успокоить его Гривнич. Достал из портфеля уже приготовленный и тщательно, с завитушками и ятями надписанный конверт. – Вот, кстати, суточные, проездные и прочие, сумма вполне достаточна. А Киевская София перестроена была в стиле украинского барокко, есть также София Полоцкая, но
– Где я должен расписаться? – деловито осведомился Мандельштам, доставая из кармана огрызок карандаша.
Гривнич попытался было объяснить ему, что расписываться не нужно, потому что он, Гривнич, как секретарь и кассир лично отвечает перед Юбилейным комитетом за расходование денег, однако напрасно понадеялся он этим порадовать нервного поэта. Тот бросил конверт на пол и снова помчался по комнате, выкрикивая:
– Дело нечисто! Признавайтесь, чьи деньги? Нансена, Кутепова? Из Берлина? Из Варшавы?
По-видимому, чистосердечное изумление, написанное на лице посетителя, пристыдило Мандельштама, потому что он фыркнул и начал с другого конца, по модели, как с горьким чувством догадался Валерий, отповеди начинающему:
– Я помню ваши стихи, Валерий Осипович… Стихи как стихи… Продолжаете ли вы это занятие? Прогрессируете ли в нём? Знаете, когда я забирал тираж своего «Камня» из типографии, старый еврей, её хозяин успокоил меня: «Молодой человек, вы ещё будете писать всё лучше и лучше».
– Слишком лестно для моих каракулей и одно упоминание рядом со стихами вашего «Камня», – растрогался действительно польщённый Гривнич. – Я же, если и пописываю теперь, то для себя только. Теперь модно говорить: «в стол». Я как услышу, так и представляю себе: обыск, и жандарм (неважно, в какой форме) заглядывает ко мне в стол – чего я там написал. За свой счёт издаваться нет средств, а что сейчас печатается… Не мне вам напоминать.
– Сегодня отпевали Александра Блока, а он пророчески писал о том, что наша культура переходит в катакомбы. Думаю, что был несправедлив к покойному: одно уже расстояние, отделяющее мертвого от живых, позволяет оценить его точнее. Напрасно было бы надеяться, что в катакомбы спустятся издатели и станут выплачивать гонорары. Надо работать, сцепив зубы, выпрыгивая из собственной кожи, не оглядываясь, напечатают ли, и не рассчитывая на одобрение. С какой стати пишущий человек должен верить чужому мнению о своей вещи? Похвала здесь должна вызывать такое же внутреннее неприятие, как и хула. А что не печатают, так ведь нельзя заставить. Либо как вон у Писемского в романе «Тысяча душ»: влиятельное лицо приказывает редактору журнала напечатать повесть начинающего литератора… Вы бы захотели так издаваться?
– Согласен, что это позорно, как дебют актриски, добытый в постели антрепренёра… Но боюсь, если большевики окончательно задавят частные издательства, они обратятся к этой схеме и будут печатать только верноподданных.
– Вот и не нужно делать ставку на печатание, – с явным облегчением, ибо беседу теперь легче стало повернуть в наезженную колею, задорно подхватил Мандельштам. – Разве Сафо печатали? А Овидия – печатали, по-вашему? А Иисуса Христа?
Гривнич молча нагнулся за конвертом, собрал и вернул на место разноцветные советские банкноты. Разгибаясь, увидел, как ноги в рваных полуботинках подтанцевали к нему и остановились в полутора шагах.
– Приятно было возобновить знакомство, – сверкнули навстречу его взгляду очи Мандельштама.
Гривнич поклонился и вышел. Когда дверь захлопнулась за ним, услышал позади тихий смешок и оглянулся. Чернокостюмный Всеволод Вольфович, прятавшийся, оказывается, за дверью, в комическом ужасе поднёс палец к губам, взял Гривнича под руку и на цыпочках отвёл к своему номеру. Толкнул дверь, показывая, что открыто. И
– Я всё слышал. Получил бездну удовольствия. Вы действовали добросовестно, сделали, что могли. Теперь моя очередь.
Забрал конверт и, решительно стуча каблуками, направился к временному обиталищу поэта. А Гривнич бухнулся, не снимая ботинок, на постель, расстеленную на диване сребролюбивым уродцем Абрамкой.
Очнулся в сером полумраке тягучего питерского рассвета. Демонический благодетель, только что протопавший мимо в смежную комнату, уже с порога вернулся и склонился над ним:
– Разбудил-таки, Валерий Осипович? Победа! Уломал я вашего бурного гения приехать в Новгород. И конверт всучил.
– Как же вам удалось, Всеволод Вольфович? – поинтересовался, не вполне ещё соображая, Гривнич и вдруг отчаянно зевнул. – Ох, извините…
– Начать с того, что объявил: пришёл-де заказать у вас реквием. Он и поймался. Такого человека, всё равно что женщину, первым делом требуется заинтриговать. А после проговорили полночи о старом Петербурге, не о том, что вам с ним, людям молодым, запомнился, а о том, что давно утонул в водах времени и сохранился только на дне моих воспоминаний.
– Однако ж и выразились! – и Гривнич чуть не вывихнул челюсти, но извиняться больше не стал.
– Увы, с кем поведёшься… Я покорил его рассказом о древнейшем виде петербургского общественного транспорта – конной «каретке», собственно миниатюрном дилижансе, ходившем от Публичной библиотеки на Каменный остров, до мечети, построенной благочестивым эмиром бухарским, и к тому же подробно описал весь маршрут. Должен заметить, что Осип Эмильевич – удивительный собеседник, умеющий слушать другого, а не поджидающий только, когда удастся снова вставить словцо о себе.
– Слушать другого? Я бы не сказал.
– Так ведь ему не всякий собеседник подойдёт… Устраивайтесь поудобнее, отдохните. Завтра у нас тоже тяжёлый день.
Глава 7. Андрей Белый
Они спускались по лестнице, вроде уже как и немножко домашней для Гривнича, когда секретарь и кассир обнаружил, что забыл портфель в номере. Человек в чёрном, не рассердившись, сунул ему ключ, прикрученный к лакированной деревянной груше, и пообещал подождать в вестибюле.
– Всеволод Вольфович, моё почтение! Тут был для вас телефон…
Наверху пыльную кубатуру коридора насквозь простреливало из единственного окна послеполуденное солнце. Мнимый гробовщик почти весь день отсыпался, а Гривнич блаженно подрёмывал за компанию. В перерыве перекусили доставленными Абрамкою в номер серыми каменными баранками (за такие деньги могли бы оказаться и помягче), открыли банку шпрот, отхлебнули так называемого кофе – из коры столетнего дуба, по мнению Гривнича, и с добавкой земли с кладбища при Александро-Невской лавре, как уточнил Благоподатель. Опять отключились, и Гривнич, временами отрезвляясь от дрёмы, думал только о Мандельштаме. То с бесконечными повторениями, как это бывает иногда во сне, возвращалась к нему бредовая идея, будто, бездельничая, он уступает поэту свою долю творческого пространства, то пытался вспомнить меблировку в пятом номере – и не мог. Хотя поэт, конечно же, не в абсолютно пустой комнате живёт, выходило, что личность Мандельштама подавляет бытовую обстановку – в то время, как его, Гривнича, окружающие вещи, наоборот, покоряют и подминают под себя – признак, очевидно, духовной ординарности, проявление примитивного, мещанского сибаритства. Вот и здесь, в чужом наёмном логове, продавленный диван начинает предъявлять на него права, а смешная претенциозная лестница уже почти убедила, что она аристократична и удобна, скрипит же весьма мелодично и для того только, чтобы привлечь внимание к скромному изяществу своих балясин…