Заклятие (сборник)
Шрифт:
Напоследок приведу цитату из «Фрипортского Гермеса»:
«Если судьбу разбитого бунтовщика придется решать маркизу Ардраху, мы надеемся, что благородный муж не даст праведному гневу против зачинщика беспорядков возобладать над великодушным снисхождением к жалкому безумцу. Мы убеждены, что экс-король Ангрии не отвечает за свои поступки. Природная мстительность, бессильная жестокость и непостоянство отвратили от него даже ближайших родственников, а непомерно раздутое тщеславие, о котором нам стыдно даже вспоминать, привело к делам, изуверством, гнусностью и бессмысленностью затмившим преступления Нерона; со всеми этими качествами его светлость Артур Август Адриан соединяет скудоумие, голландскую тупость, холуйскую пустоголовость и полную скотскую бесчувственность, что разом лишает его способности самостоятельно замышлять зло и делает игрушкой в руках людей, наделенных более острым умом и почти столь же порочной натурой. Первая часть его характера, как мы сознаем, подталкивает благородный и чистый ум нашего премьера к тому, чтобы немедля вынести смертный приговор, вторая, будем надеяться, взывает к человеколюбивому сердцу, требуя пощадить человека, столь ущербного по своей природе, и до конца
«Более всего, – продолжает мистер Хейнс, – нам отвратительна мысль просто конфисковать имущество государственного преступника и отпустить его самого на все четыре стороны. Разве пес не вернется тотчас на свою блевотину, а свинья не пойдет валяться в грязи? [89] Иные из моих коллег-журналистов утверждают, что закон не допускает более строгих мер. Неужто такая помеха станет неодолимой препоной на пути правосудия? Коли нынешние законы этому препятствуют – отменить их и принять новые! Более того, если в такой критический момент администрация промедлит с принятием нового уложения, мы сочтем ее недобросовестной. Пусть премьер употребит свою отеческую власть, и народ его поддержит, народ и его представители в нижней палате, какой бы крик ни подняли ослы из верхней!»
89
2 Пет., 2:22.
Я обещал, что это будет последний отрывок, но у меня в запасе еще один, из ангрийской газеты «Заморнский телеграф»:
«То, что мы предсказывали в последнем выпуске, происходит сейчас. Мактерроглен захватил земли между Эдвардстоном и Витрополем, наши войска удерживают пространство от Нортенгерленд-Холла до Стюартвилла. Меч обнажен, рука воздета, до удара остались последние мгновения. Пусть Заморна услышит голос своей истерзанной страны, мы лишь честно повторим, что шепчет она в эти минуты, когда ее голова на плахе и палач уже занес топор. “Государь! Я была счастливой и процветающей провинцией могущественного государства. Ты увидел меня и возгорелся честолюбием – наследник другого трона, ты не захотел ждать, когда смерть сорвет венец с головы твоего отца, старика, почти достигшего пределов человеческого возраста, ты попросил себе мой трон. Ты выстроил столицу, ты расширил города, ты поощрял коммерцию, ты создал армию, ты сделал меня прекрасной на вид, ты позолотил меня с макушки до пяток. Чтобы достичь этого великолепия, ты заставил меня влезть в долги. Смелые молодые промышленники вкладывали в меня свои капиталы. Я стала вместилищем их надежд и страхов, плодом их неусыпных трудов. Так я стояла, осиянная солнцем, навлекая на себя ураганные ветры. А ты, Заморна, кто должен был стать мне плащом и щитом, кирасой на мою грудь и шлемом для моей головы, моим защитником, стражем, советчиком – смог ли ты меня уберечь? Где моя столица? Взята штурмом, захвачена, и в ее разрушенных стенах обитают негры. Где мои города? Обращены в развалины. Мои поля? Разорены. Моя коммерция? Уничтожена. Где люди, что поддерживали меня своими трудами? Рассеяны, поглощены общим хаосом, которым охвачена вся страна. И наконец, где моя армия? Я вижу своих воинов: изнуренные поражениями и болезнями, они все еще под твоими знаменами, все еще безропотно верны человеку, из-за которого их дома – а что человеку дороже дома? – лежат в запустенье, словно капища перуанских индейцев. Они все еще готовы предложить свою жизнь как последнюю жертву ради его дела, последнюю ставку в его кровавой игре. Они терпеливо, мужественно ждут твоих слов, что пошлют их на смерть – или к дорого купленной победе. Подумай, Заморна, если они погибнут бесцельно, если избавление промедлит и топор падет, что ты почувствуешь, когда эшафот обагрится моей кровью? Я же – да, я, твоя загубленная Ангрия, – в свой последний миг прокляну тебя за опрометчивость, за поспешность, за жестокий эгоизм, за то, что ты из детского честолюбия мальчишки, захотевшего сыграть в Александра, поставил на кон народ и благосостояние страны. Я буду ненавидеть тебя и проклинать, и мои дети, и дети моих детей до четвертого колена – тоже. Ты думал основать династию, которая будет править половиной мира. Если завтра ты потерпишь поражение, тебя назовут нечестивым глупцом, который метил на небо, оступился и рухнул в ад!”»
Под впечатлением от приведенных отрывков и сотни других, не менее мрачных, я в прошлую пятницу вышел прогуляться и, оставив позади угрюмый, застывший в тревожном ожидании Витрополь, двинулся вверх по долине. Хотя вечер был ветреный и сырой, дорогу заполняли десятки пешеходов и всадников. Я просто брел в ту же сторону, что и они, и примерно через час оказался у входа в поместье Эшбернхем. Толпа бесцеремонно входила в парковые ворота, чему я нимало не удивился: еще раньше расклеенные по городу объявления известили меня, что двадцать четвертого числа сего месяца состоится аукцион по продаже «движимого имущества виллы Доуро – конфискованной собственности государственного изменника А.А.А. Уэлсли». Я надолго запомню сцену, которая открылась моим глазам, когда я по знакомой короткой тропинке пересек парк и вышел на бархатистый зеленый луг перед виллой. Дом разорили; мебель, статуи из залов и растения из оранжереи – все сгрудилось на газоне в великолепном смешении. Люди в плащах и теплых сюртуках толпились вокруг, защищаясь от дождя зонтиками. Некоторые нашли укрытие под пышными апельсиновыми деревцами и густыми кипарисами, другие набились в опустевшие комнаты и внутренний дворик. Когда я подошел, аукционист продавал последнее из оранжерейных растений: перед ним в глубоком фарфоровом горшке склонилось прекрасное деревце, усыпанное белыми как снег цветами, похожими на длинные колокольчики.
– Вот, – говорил он, – великолепная датура древовидная, которую лорд Доуро за большие деньги выписал из Индии для своей покойной маркизы. Делайте ставки! Я рассчитываю получить за этот лот кругленькую
– Шестнадцать шиллингов! – выкрикнул толстяк в гетрах из глубин шейного платка, завязанного почти под глазами.
– Семнадцать шиллингов шесть пенсов! – перебила старуха во вдовьем платье.
– Восемнадцать шиллингов! – ответил толстяк.
– Соверен! – заорал молодой человек, в котором я с первого взгляда признал молодого джентльмена (иными словами – приказчика) Сурены Элрингтона.
– Фунт! – объявил голос из-за галстука (позже я выяснил, что толстяк – известный в городе любитель оранжерейных растений).
– Два фунта! – задыхаясь, крикнула вдова.
– Два фунта пять! – со смехом перебил приказчик.
– Три фунта! – воинственно прогремел толстяк.
Наступило молчание.
– Кто больше? – вопросил аукционист, подняв молоток.
По-прежнему молчание.
– Три фунта, – повторил мистер Хоббинс. – Неужто никто не предложит больше трех фунтов за индийскую датуру древовидную, несравненной красоты дерево, вывезенное из Дели, великолепный свадебный дар лорда Доуро супруге?
Молчание. Что этим респектабельным господам в плащах и шляпах до Марианниных цветов?
– Кто больше? Кто больше? Кто больше? Продано. Растение ваше, мистер Притимен.
Молоток упал, и мистер Притимен забрал добычу.
– Она так любила это деревце, – произнес быстрый женский голос рядом со мной. – Его колокольчик лежал на ее подушке, когда она умирала, и листьями потом усыпали гроб.
Я обернулся к говорящей – миловидной молодой женщине с двумя или тремя детьми. То была миссис Шервуд. Я обратился к ней, но она меня не услышала – ее внимание было целиком захвачено происходящим. Не могу описать то сосредоточенное и ревнивое выражение, с каким она наблюдала, как разоряют дом, которому они с мужем так преданно служили. Слезы то и дело наворачивались ей на глаза, но она перебарывала чувства, закусив губу и сведя брови, укачивая младенца на руках и с жаром говоря красивому мальчугану у своих ног:
– Артур, запомни на всю жизнь, как распродавали виллу. Ты ведь помнишь джентльмена, который приходил к нам по воскресеньям и слушал, как ты читаешь из Библии и поешь гимны? Они разорили его дом и травят его самого, как твой отец травит собаками оленя.
– Кто, мама? – спросил мальчик.
– Шотландцы. Ненавидь шотландцев, Артур, сколько будешь жить.
Сегодняшние торги заканчивались. Остался единственный лот – картина, как я мог заключить по золоченой раме, выглядывающей из дерюги, в которую она была завернута. Мистер Хоббинс развернул ее. Новые владельцы уже забрали свои приобретения, так что вокруг него как раз освободилось место. Толпа сгрудилась у самого стола. Мистер Хоббинс прислонил картину к плакучему кипарису, чьи ветви ниспадали на нее траурной пеленой. Затем отошел на шаг, склонил голову набок и молча воззрился на полотно – как и я, как и все остальные. Знай, Заморна, что губы твоей тени в тот миг словно шептали: «Ихавод!» [90] Портрет лорда Доуро был написан лет пять назад. Я помню, как Делиль делал для него наброски: помню место, время, все сопутствующие обстоятельства. Это происходило в Морнингтоне вечером самого длинного дня в году. Матушка была уже при смерти. По случаю такого теплого и ясного вечера ее вынесли в гостиную; она лежала на диване в белом креповом платье, исхудалые щеки розовели от жара болезни и нежного отблеска алых подушек. Герцогиня позвала сына посидеть с ней. Она глядела на него и любовалась чертами, в которых ее собственное былое очарование дивным образом сочеталось с суровой римской красотой Веллингтона. Матушка вспоминала свои детские годы в Грасмире, когда и не помышляла стать матерью этого величавого юноши, когда была юной и робкой воспитанницей его отца. Еще она думала о быстро приближающемся часе, который давно маячил впереди, – часе, что внезапно и, возможно, навечно разлучит ее с тем, кого она любила и холила от младенчества до зрелости. Часто Август надрывал ей сердце своими преступлениями и безумствами, много раз она в слезах заступалась за него перед строгим отцом, но все пережитое улетучилось из слабеющей памяти; лишь глубокая нежность стояла в кротких темных глазах, которые смотрели так, словно хотят унести в могилу его образ.
90
Бесславие (евр.) (1Цар., 4:21).
Матушка хотела сменить позу, но от слабости не могла двинуть ни рукой, ни ногой. Доуро взял ее на руки – он легко поднимал матушку, ведь она, несмотря на высокий рост, от болезни сделалась почти невесомой, – и развернул лицом к заходящему солнцу. Слезы одна за другой покатились из-под черных ресниц – так тронула герцогиню забота обожаемого сына.
«Но какое отношение это имеет к картине?» Никакого, читатель, просто атмосфера, окружавшая в те дни матушку, словно запечатлелась на портрете. Я смотрел на юношеское лицо с печальными темными глазами, на длинные густые кудри, на точеные черты, такие чистые и беспорочные, на гордый лоб, чья ширина и явственная тень раздумья исключали всякую мысль о скудости ума, на свежие губы, которых, мнилось, никогда не осквернит грубое слово. Я вспоминал прочитанное два часа назад и думал, как примирить два столь противоречивых образа? Фигура на портрете словно готова была ожить. Доуро стоял на балконе под библиотечным окном; казалось, в этом книгочее пробуждается яростная заря страсти, которая, я помню, горела тогда в каждом взгляде оригинала. Прекрасные глаза не сверкали – ибо веки были полуопущены, – но из темной глубины лучезарно и грустно взирали на поругание его храма. Этот взгляд не внушил мне жалости или любви, но заставил меня долго смотреть на картину. Косой дождь яростно хлестал по нежным заморским растениям на лужайке, сбивал лепестки с апельсиновых деревьев. Из дома не слышалось человеческих голосов, только ветер, гуляя по разграбленным комнатам, оплакивал их опустошение.