Заклятие (сборник)
Шрифт:
Мистер Хоббинс вновь затянул свою песню:
– А теперь, дамы и господа, чрезвычайно ценная картина всемирно известной кисти Джона Мартина Данди – портрет, как вы сами видите, бывшего владельца этой завидной усадьбы.
(По толпе прокатился стон.)
– Да, да, – продолжал он, – сюжет, безусловно, плох, десятая копия глупого лица. Однако исполнение превосходно, а осел, нарисованный с большим сходством, почитается меж знатоками за великое произведение искусства; сколько предложите, господа, за этот блистательный портрет величайшего осла всех времен?
Ответом ему были только смех и улюлюканье.
– Ваш последний лот не продастся! – крикнул кто-то.
– Подарите-ка его черту! Ему понравится почти как собственное отражение! – посоветовал другой.
– Дураки всегда любят, когда художники им льстят! – подал голос третий. – И даже если портрет когда-то верно передавал сходство, оригинал с тех
Странная дрожь пробила меня при этих словах, когда я взглянул на печальное недвижное лицо, так не похожее на портрет грубого остолопа. Контраст между прошлым и настоящим был ярок, как день, и черен, как полночь. Предвидь герцогиня Веллингтон этот час, в какой бы тоске она умерла; однако она почитала своего сына за солнце, которому должна поклоняться вся Африка и весь мир. Картину в тот день так и не продали, но позже я узнал, что ее купил трактирщик; он велел намалевать лорду Доуро дурацкий колпак на голове, пинту пива в одной руке и трубку в другой, а портрет повесил над входом в качестве вывески.
Есть что-то очень созвучное моему настроению в нынешней атмосфере Витрополя, в ожидании каких-то грандиозных неведомых событий. Грядет великая перемена, но мы не знаем, в чем она будет состоять. Вся общественная жизнь пронизана возбуждением – мрачный праздник, который все соблюдают, как будто вознамерились [конец строки утерян] будет ли им прок. Для одинокого джентльмена вроде меня это довольно приятно. Мне не надо заботиться о жене и детях, у меня нет доли в коммерции, земельных владений и капитала, чтобы за них тревожиться, я смеюсь, глядя на обеспокоенные лица воротил, которым завтрашний день, возможно, сулит банкротство. Все мое имущество можно унести с собой: два-три костюма, несколько сорочек, полдюжины манишек, полдюжины батистовых носовых платков, брусок-другой виндзорского мыла, флакон масла для волос, щетка, гребенка и некоторые другие туалетные принадлежности. Несколько соверенов наличными, которые у меня есть, легко спрятать под одеждой, а случись худшее, что помешает мне протянуть руку за подаянием? Я не обременен гордостью; мне все равно, быть чистильщиком сапог в веселой компании слуг или наследником Веллингтонии. Меня не тяготят ни домашние узы, ни религиозные принципы, ни политические убеждения. Семейные радости и родственное чувство мне чужды, секта, к которой я принадлежу, скатилась так низко, что дальше падать уже некуда, моим политическим легким вольготнее всего будет дышаться в порывах ураганного ветра, поднятого революцией. Шельма не включит меня в проскрипционные списки, а если и включит, где полиция и приставы, что сумеют меня схватить? где тюрьма, что меня удержит? петля, что меня удавит? Если мостовые Витрополя сделаются скользкими от крови, легконогий Чарлз Тауншенд на них не оступится; если каждый житель города будет шпионить за соседом и доносить на него властям, Чарлз Тауншенд превзойдет их всех вероломством, хитростью, кровожадным двуличием. Если все дамы Африки превратятся в мадам Ролан и Нинон де Ланкло [91] , Чарлзу Тауншенду все равно отыщется местечко в их салонах и будуарах. Гражданка Джулия с красным шарфиком на шее будет так же мило подзывать меня к своему дивану, как леди Торнтон с алой эгреткой и рубиновым крестиком, а если пожатие ее пальчиков сделается чуть более крепким, а в темных западных глазах вместо ирландской меланхолии вспыхнет неистовое бешенство – что с того? Если речь утратит естественную мелодичность, мягкую напевность с едва различимой неточностью выговора и зазвучит диссонансной парижской скороговоркой, какая мне печаль? Мир меняется, а она все так же ослепительно прекрасна. Читатель знает, каким выдался понедельник, и мне известно, что вчера сердце Нортенгерленда учащенно билось в груди – каждый удар этого неукротимого и озлобленного сосуда жизни отдавался по всему Витрополю, по его пригородам и окрестностям. Город, раздираемый внешним и внутренним раздором, проснулся от набата, как позже весь мир проснется от гласа, зовущего мертвых на Суд, и все в этой сумятице знали, что схватка идет не только в столице, что на востоке, под Эдвардстоном, Заморна и те, кого это имя по-прежнему зовет за собой, кто помнит, как сияло помраченное ныне Солнце, – что Заморна сошелся с противником в решающем бою. Даже за собственными тревогами горожане не забывали спрашивать, есть ли вести из Эдвардстона. Некоторые конституционалисты не утратили сочувствия к бунтарю, подобно тому как снисходительный отец жалеет блудного сына, однако большинство витропольцев желали ему скорейшего поражения. Вчера их чаяния исполнились: пришла весть, что ангрийское войско разбито, ангрийский народ [конец строки утрачен], а король Ангрии [конец строки утрачен].
91
Манон Жанна Ролан (1754–1793) – выдающаяся деятельница Французской революции, хозяйка салона, автор мемуаров; Нинон де Ланкло (1615–1705) – прославленная французская куртизанка, писательница, хозяйка знаменитого салона, известная своим вольнодумством.
Возвращение Заморны
Вступление
Читатель, я должен тебе сказать, что мое сердце сейчас разобьется.
«Из-за чего?» – спросишь ты. Потому что я на мели. До вчерашнего вечера я не верил слухам о национальном банкротстве. Вчера же я вернулся к полуночи из Эбенезеровской часовни в самом благодушном настроении и, войдя в гостиную, застал мистера Элрингтона сидящим у камина с двенадцатью дюймами праха во рту (прах – символ бренности, брение – другое слово для глины, а из глины делают трубки).
92
– Кто служил? – полюбопытствовал Сурена с лаконичностью, отличающей его во время курения.
– Брат Чепмен из Чизелхерста, ревностный соработник Божий, как и Томас Вулдсворт, который усердствовал в молитве четыре мучительных часа кряду и так преуспел, что кафедра не устояла – развалилась. Когда мы уходили, как раз вызвали плотника, чтобы ее чинить.
– Многие ли братья обрели духовную свободу?
– Несколько. Еще до конца молитвы восемь женщин и трое мужчин принялись кружиться в танце посреди часовни, а к концу проповеди галерея уподобилась небесам – по крайней мере театральным, где обитают боги. Я немного посадил горло, вопя во свидетельство наших трудов. Кстати, Сурена, как ваша простуда, которая всегда разыгрывается по воскресеньям к вечеру и мешает вам посетить дом Господень?
– Все еще плохо, – ответил мистер Элрингтон, кашляя и поправляя на горле фланелевый платок. – Впрочем, надеюсь, что провел вечер не без пользы.
И он указал глазами на раскрытую перед ним Библию.
Я кивнул, впрочем, устремив взор не на Священное Писание, а на выглядывающий из-под него уголок прозаической конторской книги.
– Вижу, Сурена, вы вопрошали свое сердце, – заметил я, – подбивали счеты между собой и дьяволом.
– Да, – отвечал он. – Исследовать свою совесть – самое похвальное для христианина занятие.
С полчаса мы молча курили, как вдруг мне пришла в голову мысль, побудившая меня встать и сделать шаг в сторону комнаты. Очевидно, та же мысль пришла в голову Сурене, вернее, она была там весь день, и теперь, когда я обнаружил намерение прошмыгнуть к себе, он с неуместной прямотой высказал ее вслух.
– Сегодня у вас расчетный день, – объявил Сурена.
– Расчетный день? – переспросил я, глядя на него в притворном недоумении.
– Да, сэр. Минуло ровно полгода с тех пор, как вы последний раз вносили плату за свою уютную светлую комнату, стол, дрова и стирку.
– Мне кажется, вы ошибаетесь, – ответил я, ибо признать его правоту было не в моих интересах.
– Все точно, – возразил Элрингтон. – Могу показать вам свои записи.
Я знал, что у него и впрямь все записано, а значит, отпираться бессмысленно. Но что было делать? Мой капитал составляли шесть пенсов серебром и четыре с половиной пенса медью. Последнюю сумму я собирался отнести в табачную лавочку по соседству, куда тоже задолжал, а за квартиру с меня причиталось больше двадцати пяти фунтов.
После недолгой паузы я высокомерно ответил, что сейчас у меня при себе только векселя на крупные суммы, а в нынешнее неспокойное время мой банкир, боюсь, не сможет их быстро оплатить. Где-то завалялись несколько гиней на карманные расходы, но я думал их завтра отдать прачке – она, бедняжка, и впрямь заслужила вознаграждение за фургон моего белья в последние две недели – очень утомительное дело крахмалить тонкие батистовые сорочки и плоить бесчисленные жабо.
С новичком такое, возможно, и прошло бы, но Сурена знал меня как облупленного.
– Мистер Тауншенд, – сказал он, – вы помните, что, решив заняться коммерцией, я торжественно поклялся перед Богом никогда не вводить ближнего во искушение, веря ему в долг, хоть бы даже речь шла о полупенсовике на полчаса. Совесть не позволяет мне нарушить обет, а уж тем более в день Господень. Сэр, если у вас нет денег, либо немедленно отправляйтесь в тюрьму, либо садитесь и пишите книгу. Я сам отнесу рукопись издателю и получу деньги, а до тех пор оставлю себе в залог ваши часы, сюртук и жилет.