Запертое эхо
Шрифт:
Моей маме – самому сильному и смелому человеку на планете.
И каждой девочке, девушке, женщине, которая хоть раз в жизни усомнилась в том, что может быть любимой. Страницами этой книги я обнимаю тебя и напоминаю: ты заслуживаешь всего самого лучшего.
Молчи, скрывайся и таи
И чувства, и мечты свои…
Часть I
Глава I
Лондон встретил меня как обычно неприветливо. От холодного утреннего воздуха сжималось горло, а в ушах звенело от непривычного шума, вмещающего в себя
С вокзала я направился прямиком к Милли. Она вышла замуж пару лет назад и теперь стала настоящей светской леди. Теперь это была не Милли Чарльстон, скромная доходяга с выпачканными розовыми туфельками. Я знал ее с пеленок. Хрупкая, но донельзя упертая, сейчас ее характер приобрел новые оттенки. Она словно раскрепостилась. То ли это из-за нового статуса, озарившего ее жизнь бесконечными встречами, вечеринками и кутежами. То ли из-за мужа – чопорного моралиста, безразлично окидывающего взором просторы жизни, опостылевшей ему. То ли из-за богатства, свалившегося на нее скопом. Кто знает. Вероятно, каждый перечисленный фактор стал ингредиентом в пробуждающем эликсире. Я видел ее в прошлом году, когда она приехала погостить у бабушки. Она привозила ей гостинцы и оставляла приличную сумму денег, а та из одержимости благочестием и ядовитой набожности отдавала почти все деньги в местный приход. Старуха давно выжила из ума, но мнила себя святой. Милли не обижалась на такое небрежение ее щедростью. Она просто привозила или присылала еще денег. Их у нее было предостаточно, чтобы разбрасываться налево и направо столь бездумно.
Мы были детьми, когда война закончилась. И когда началась. И когда нам сообщили, что наши отцы больше не вернутся. Мы не понимали ровным счетом ничего. Для меня война была чем-то молчаливо-устрашающим. Нашу деревню не бомбили. Мы вообще оказались на обочине жизни, у кромки дороги смерти. Каждую неделю по дороге, ведущей в Бирмингем, везли машины с трупами и покалеченными. Мы и правда назвали эту дорогу «дорогой смерти». Подглядывая из кустов за высохшими от болезней и лишений солдатами, мы не подозревали, что проникаем в самую суть войны. Она несет собой смерть. Души, тела – не суть важно. Смерть блуждала в поисках наживы. И в те годы поживилась она на славу.
Нас спасала ферма. Мой отец был крупным землевладельцем, и несмотря на то, что ему пришлось уйти воевать за идеи, которые были ему чужды, мать старалась содержать ферму в должном порядке. Посему у нас всегда была еда. Ей мы снабжали всю деревню и даже несколько близлежащих. Полностью избежать трудностей не удалось, как и всем, вероятнее всего. В последний год войны зима выдалась особенно суровой, пришлось прибегнуть к запасам – при помощи старой служанки мать всегда варила компоты на зиму, коптила мясо и закручивала овощные салаты. Кладовая полнилась банками и свертками, так что голод был последней напастью, пугавшей нас. Семья Милли же напротив была весьма напугана этим недугом, вызванным войной. Поэтому мы всячески помогали им – ненавязчиво, ведь человеческая гордыня берет верх даже над физическими потребностями. Эта гордыня довела до того, что мать Милли умерла в первый же год войны. Говорили, что от печеночной недостаточности.
Сейчас Милли не нужна была помощь. Она прислала за мной водителя – всегда была внимательна, даже в дни нищеты. Бедная как церковная мышь, но всегда откуда-то раздобудет кусок пирога к твоим именинам. Не знаю, какие чувства я сейчас испытываю. Я всегда ощущал себя значимой единицей в жизни Милли, своего рода старшим братом. Когда ее обижали в школе, я вставал на ее сторону; когда ей не хватало еды, я приносил ей хлеб, масло и домашнюю колбасу; когда ей нужно было уехать зарабатывать, я сопроводил ее, чтобы она не попала в беду. Мы были рядом всю жизнь, нас даже тщетно пытались поженить. Буквально через год после того, как Милли уехала в Лондон, дела нашей фермы пошла на спад. Урожай не шел, работникам нечем было платить, потому что убирать с полей было особенно нечего. Приходилось брать в долг, что било по моему самолюбию молотом нужды. О продаже фермы и речи быть не могло, поэтому я решил уехать на заработки в Лондон. Тогда же я впервые увидел картины Тернера, и Рубенса, и Блейка… В моей семье искусству не учили. О нем попросту не говорили, поэтому я никогда и не задумывался о том, что могу стать частью чего-то великого. Единственное искусство, чтимое моими родителями – искусство, даруемое им землей. Отец часто разговаривал с деревьями, а варя свой фирменный томатный суп, мама всегда говорила о том, что кулинария требует особого
Я знал о живописи ровно столько, сколько можно было узнать из книг. Но увидеть – совсем иное, нежели о чем-то прочесть в очередном фолианте. Я увидел и потерял рассудок. Я обрел что-то значимое, к чему всецело стремилась моя душа, хоть я этого и не знал. Меня словно осенило, нечто невообразимо прекрасное ворвалось порывом тепла прямо в сердце, и я наконец стал собой. Мой отец хотел, чтобы я управлял фермой достойно, чтобы я продолжил его дело, но эта идея никогда не пробуждала в моей душе трепет, она никогда не вызывала дрожь и не мыслилась мной как некое предназначение. Это было предназначение отца, но вовсе не мое. Я обрел себя в живописи, хоть и понимал, сколь тернист путь художника. Но Лондон располагал к развитию своего дарования. Конечно, конкуренция здесь всегда была беспощадной, но то обучение, что можно было пройти в Академии художеств, обеспечивало и знания, и связи, и возможность практиковаться.
Я не умел ровным счетом ничего. По крайней мере, мне так казалось. Но когда я попробовал сделать свой первый набросок, получилось довольно недурно. Милли даже сказала, что я пишу в стиле раннего Мане. Она любила картины и неплохо разбиралась в художниках. До замужества, увы. В Академию я поступил со второй попытки. Я брался за любую работу, чтобы оплачивать обучение и высылать матери достаточную сумму на содержание фермы. Она не изъявила никаких эмоций по отношению к моему желанию учиться живописи, лишь выказала некоторое удивление, но ни разу не попрекнула меня за столь импульсивное решение. И этого было вполне достаточно.
Моя учеба продвигалась тяжело и легко одновременно. Я почувствовал себя в шкуре Ван Гога – наскребал на художественные принадлежности, как мог, иногда жертвуя ужином во имя банки скипидара. Ну, в конце концов, это был мой выбор. И я испытывал несказанное удовольствие на пленэрах, набрасывая этюды и черновики. Пусть до совершенства мне было далеко, начало моего творческого пути было положено – я вцепился в палитру и кисти со всей неистовостью и не планировал ослабевать хватку. Но все-таки искусством прокормить себя довольно-таки непросто. После войны это стало в разы труднее, а по молодым художникам эта тяжба ударила вдвойне. Картины мало интересовали людей. По крайней мере, в Лондоне. Поэтому мне пришлось сжать челюсти и рискнуть – я отправился в Париж. Не думайте, я не кутил и не просаживал деньги, которые снова появились благодаря новому расцвету фермы (ну, разве что изредка). Да и хотел ли я заработать состояние на своих масляных пейзажах? Наверно, я хотел признания больше, чем роскошных деликатесов в Парижских ресторанах. Тщеславие порождает вечное недовольство собой. Противоречиво? Зато правда. Я и впрямь стал придираться к себе по поводу и без – все оттого, что я мнил себя талантом, а во Франции таких «талантов» на каждой мостовой с десяток. Стоит отдать мне должное – я не спился, не связался с дурной компанией и даже не женился. Я остался верен себе и своему делу.
Во Франции я не задержался, спустя два месяца жизни в самом дорогом городе на свете, я ощутил в полной мере всю серость мировой столицы искусства. Она отдавала хмелем, затхлостью и разбитыми иллюзиями. Так началась моя эскапада по маленькому кусочку планеты. Я бывал в Германии, Швейцарии, Дании, Италии и Голландии. Кое-какие работы я отправлял в Лондон на адрес Милли, она бережно хранила их до моего возвращения. Спустя еще месяц путешествий мне удалось кое-что продать. Затем еще несколько полотен. И вот, по воле случая, я очутился в Америке. Сразу предупреждаю: мне там не понравилось. Но именно там, в Нью-Йорке, состоялась моя первая выставка! Пусть и не персональная, но и это было даже слишком шикарно для такого юного дарования, как я. Америка показалась мне слишком динамичной, чрезмерно капиталистической и вульгарной. Зато платили за картины американцы с лишком. Я неплохо заработал, и столь странная любовь американцев к искусству (особенно европейскому) вынудила меня задержаться на какое-то время в Новом Свете. Ветром, который занес меня на эти берега, был Джеймс Олдсон. Он не был меценатом или покровителем искусств, зато был популярным критиком. В свое время ему были открыты все культовые выставки импрессионистов. А сейчас он вел переписку с самим Пикассо! Я был в восторге от этого тщедушного, но крепкого старика. Мы познакомились совершенно спонтанно, как всегда и случается в судьбоносные моменты жизни. И вот, сидя на террасе итальянского ресторана, он проронил, словно между делом: