Записки баловня судьбы
Шрифт:
Все так, так, все справедливо, но Давыдов-то с Лушкой расстался, он будто послушался советов ханжей: во второй книге возникла рядом с ним Варюха-горюха. «Критик-космополит» и после смерти шагал не в ногу, пытался сбивать с толку добрых людей. Редакция критики и литературоведения и слышать не хотела о публикации «Прокрустова ложа».
Я послал рукопись Шолохову в конце ноября 1965 года. Долго не приходил ответ, надежды таяли. А в конце января 1966 года пришло короткое, писанное от руки письмо:
«Дорогой Александр Михайлович!
Прошу прощения за промедление с ответом, но так сложились обстоятельства. Статью покойного Гурвича о „Поднятой целине“ безусловно надо печатать.
Желаю Вам всего доброго!
М. Шолохов.
24.1.66».
Как и для Юрия Олеши, высокие интересы литературы оказались для Шолохова решающими.
Несмотря на это письмо, до выхода сборника в 1973 году прошло еще долгих семь лет, — грешнику 1949 года, уже и отошедшему с миром, все еще приходилось нелегко.
Я послал книгу многим, ждал — напрасно ждал, — что о ней напишут, откликнутся, заметят ее, — даже урезанная, она того стоила.
Откликнулся только один писатель: из Вешенской пришла телеграмма: «Получил тчк Спасибо — Шолохов».
Не стал больше, после преподанного урока, искушать судьбу Гурвич. Молчал Альтман. Спустя годы сделал первые, как после изнурительной болезни, шаги Юзовский: не скоро вышли его первые очерки, не театральные, а путевые, но рожден он был писать о театре. Я не знал никого, кто мог бы подобно ему увидеть актера в образе, увидеть и написать так, что создавался «эффект присутствия» на спектакле, ощущение его движущейся целостности.
Леонид Малюгин, беспартийный, в какой-то мере независимый, как и «западник» Бояджиев, — Малюгин, кормившийся «Старыми друзьями», трудился, готовил себя к новым пьесам, жил с умным презрением к нашим гонителям.
Озирал «артиллерийские позиции» («не подпускать на пушечный выстрел!») идеологического фронта все тот же Леонид Федорович Ильичев, всегда лидер, всегда среди главных и непреклонных идеологов. Он мог быть доволен: «безродные» не прорвались, Гурвичу дали по рукам, до пушек не дошло, хватило пулеметного огня, чтобы им не поднять головы из своих ям.
И вдруг прецедент: роман. Рукопись. Нечто уже существующее, отделившееся от автора, требующее оценки.
Для Первенцева или Бубеннова вопрос решался просто: не пущать! Не то что не издавать, об этом говорить нечего, — не принимать рукописи и не читать ее. Борщаговский — критик, в критике навредил, пусть и исправляет ошибки в критике.
Изворотливый Лесючевский с глазу на глаз, понизив голос, доверительно объяснял мне, что положение у него «пиковое», похуже моего. К нему ходят, стучат кулаком по столу, пугают, а он держится, держится и не предает меня. Он знал, как переменчивы судьбы, и тянул, тянул, сколько мог, выжидая, оттягивая издание.
К лету 1950 года я вчерне закончил роман, и его перепечатала Лидия Витольдовна Фисенко, жена архитектора, профессора и тогда академика архитектуры, пока Хрущев не упразднил самой Академии архитектуры.
Перепечатка в долг книги огромного объема и с «бисерной» рукописи — акт милосердия! Когда я называю себя баловнем судьбы, я более всего помню о добрых людях, открывших навстречу мне и моей семье щедрость своей души. Валя, опытная машинистка, не могла сделать этой работы, — трудно представить себе волнение, которое охватывало ее, когда она прикасалась к тексту, с которым связалась вдруг наша судьба; дрожали руки, и заходилось сердце. Лидия Витольдовна, наш добрый ангел, человек высокой культуры, еще и укрепляла во мне надежду, что я не напрасно тружусь: перепечатывая главу за главой, она была и судьей и рецензентом — не мольеровской кухаркой, а добрым, но не прощающим промахов глазом. Мы дружны с этим домом около сорока лет, Фисенки — близкие нам люди [42] .
42
«Сейчас уже, верно, Вы отдали рукопись, — писала мне Лидия Витольдовна из поселка художников в Песках 12 августа 1950 года, — и в тягостном ожидании? Во всяком случае, если бы добрые пожелания могли оказывать действие на результат, то Вы вполне бы обошлись пожеланиями нашего дома для достижения успеха. Но так или иначе — он обязательно будет! Я уже успела привыкнуть и к Максутовым, и к Завойко и не могу дождаться того времени, когда они опять придут в наш дом, в хорошем переплете, хорошей печати».
Первыми после Вали читателями романа были Борис Яковлев и Константин Симонов. Третий экземпляр оставался у меня, и вскоре по совету Константина Михайловича я передал рукопись А. Ю. Кривицкому. 11 июня 1950 года в Бабушкин, на Медведковскую № 19 пришла телеграмма: «Поздравляю большой удачей несмотря на несколько легко устранимых забавных страниц украинизмы варварскую вычитку».
Телеграмма из Москвы, хотелось думать, что от Симонова, но почему без подписи? Он не скрывал, не- прятал стыдливо наших отношений в критические месяцы, зачем же анонимность спустя год?
Назавтра приехал в Бабушкин Борис, отправитель телеграммы, с рукописью романа. Пометы его красовались на каждой странице. Он не поленился нумеровать пометы, их количество перевалило за тысячу, и само количество помет с номерами так удручило меня, что рукопись показалась постылой и никчемной. Если такое обнаружил глаз друга, чего ждать от недругов!
Через несколько дней Симонов телеграммой позвал меня в Переделкино, на дачу, туда, где январской ночью 1949 года он рассказал мне о гневе Сталина. Попросил приехать утром. Волнение гнало меня с рассвета, и к девяти часам я был у знакомых ворот дачи.
Тишина и безлюдье, двери настежь, распахнуты окна. Дом спал, спал беззвучно, странно открытый и незащищенный. Я бродил по участку, посидел в беседке на островке посреди крохотного пруда, вырытого, кажется, еще прежним владельцем Федором Гладковым. Нетерпение снова и снова подгоняло меня к дому. Симонов обычно начинал работу со стенографисткой Музой Николаевной рано, как бы ни затянулись ночные посиделки.
Вдруг с террасы сошел сонный Борис Горбатов: босой, тучный, в трусах, сползающих с живота, с очками в руках. Он узнал меня и оживился: оказывается, Симонов вчера сказал ему о романе. Мы устроились на скамейке, подальше от дома. Горбатова что-то томило, он искал уединения. Может быть, именно такой собеседник, как я, человек, насильственно выключенный из литературной жизни, гонимый, презирающий тех же литературных нуворишей, что скрытно преследовали и Горбатова, оказался ему по душе. Порасспросив о романе, он вспомнил мою статью о пьесе «Закон зимовки» и неожиданно сказал:
— Лучшее, что я написал, — пьесы. Если что-нибудь останется после меня, то только пьесы, вы их не все знаете. В сущности, я — драматург, но поздно понял это…
— Не поздно, — ободрил я его. — Вы еще все успеете.
Он надел очки, вгляделся в меня: так ли я думаю, как сказал?
В ответ невесело, как-то коротко, оборванно махнул рукой.
Мне тогда не понять было, что он почти сломленный, загнанный в угол человек.
Его каким-то образом известили о недоброжелательстве к нему Сталина. Сталин прервал показ какого-то документального фильма об одной из союзных республик, и будто бы именно из-за непонравившегося текста Бориса Горбатова. А ведь Горбатов взялся за эту ремесленную работу как несложную и верную, — многие бесцветные, лакировочные фильмы этой серии приносили лавры, Сталинскую премию. И вдруг опасный поворот: фильма, которого не досмотрел Сталин, не существует, а существуют ли его авторы?