Записки гадкого утёнка
Шрифт:
Правда, первые две части не были в корне переделаны; они сами по себе принадлежали истории, пахли временем, в которое были написаны. Я не хотел стирать этот запах, отклик на события 1968 года, непосредственное впечатление от ангелов Дионисия в алтаре Успенского собора — и мысль об Иване Грозном, пронесшуюся тогда в уме… Все, что можно, было смягчено, но ядро текста — живое существо, оно не все позволяет с собой сделать. Меня упрекали, что разрыв между ангелами Дионисия и духом опричнины слишком резок, теряется единство культуры — и я соглашался с этим. Во всяком подходе есть своя односторонность. И все же при чем тут расовая теория?
Недоразумения всегда возможны. Но мы жили с Борисовым в одном городе, мы были (правда, шапочно) знакомы. Как было не зайти, не спросить — правильно ли вы поняли машинопись, против
Споры, потрясавшие интеллигенцию 70-х годов, начинались еще в лагере. Но тогда они шли внутри семьи, внутри братства. А теперь — подножки, удары ниже пояса. Это было не только лично невыносимо. Еще невыносимее, что рухнуло братство, что пошла партийная грызня, как между эсерами и эсдеками. Во всем чувствовалась партийная дисциплина и партийная этика. Которая допускала борьбу всеми дозволенными и недозволенными средствами; ибо все оправдывает святая цель.
Я был болен полемикой несколько месяцев. Отвечать Борисову? Не имело смысла. Статья его в «Глыбах» была мягче других, и если теперь он усвоил общий стиль, то надо разбирать стиль в целом, стиль Солженицына и его школы. Я так и сделал и написал открытое письмо в «Вестник РХД». Струве побрезговал лично ответить, почему он моего письма не публикует, а в передовой статейке объявил, что критику, вдохновленную завистью к величию Солженицына, журнал печатать не будет. Любопытно, что после «Стиля полемики», — который напечатать все же пришлось, — в статье «Не стыдно ли» — Никита Алексеевич недоумевает: о какой это критике, отвергнутой им, я пишу? Видимо, в самом деле забыл. Нетрудно забыть то, что не хочется.
Залп статей в № 125 был последним ударом, болезненно меня задевшим. «Наших плюралистов» я прочел глазами ученого. Там были хорошие примеры солженицынского стиля полемики и философские тезисы, прямо ложившиеся в мою почти законченную статью «Проблема Воланда» (о модели детерминизма и индетерминизма в истории). На оскорбления по адресу покойного друга и почти что умиравшей (сейчас уже покойной) Р. Б. Лерт я ответил, но ответил без напряжения. У меня, наконец, выработался иммунитет.
Реджинальд Орас Блайс, критикуя дзэнский текст XVII века, как-то заметил: дзэн не про то, как выигрывать, а что все равно — выиграть или проиграть. Я это прочел и запомнил. А в 1971 году, после первого тура полемики, сам написал, что «добро не воюет и не побеждает»… Но прошло лет 10, прежде чем я эту свою же мысль до конца прожил. Я утвердился в незащищенности (другая мысль, которую я сразу приметил и очень медленно, всей жизнью постиг). Я понял, что Кришнамурти имел в виду, когда говорил о незащищенности. Я понял «залетную птицу» Тагора: «зло не может себе позволить роскошь быть побежденным; добро может».
Укорененность в тишине, найденную к началу 80-х, не могла больше поколебать полемика. В «Страстной односторонности и бесстрастии духа» я взглянул на современные распри так, словно они шли тысячу лет назад, и поставил враждебные книги на одну полку.
Солженицын — один из самых замечательных примеров страстной односторонности; именно резкость его мысли, «неразвитая напряженность» принципов (как назвал бы это Гегель) делает его незаменимым застрельщиком спора (я согласен здесь с Дисой Хостед). И потому молю Бога о здоровье моего противника. В общем хозяйстве культуры и нетерпимые, резкие, как нож, формулировки имеют свое достоинство.
Комментарий — один из основных путей духа. Я осознал это в начале 70-х, разбирая причины упадка буддизма в средневековой Индии. Найти новый принцип чрезвычайно трудно — и опасно. Новый, революционный принцип может оказаться разрушительным. Поэтому надежнее комментировать тексты, выдержавшие испытание времени.
Но комментарий вовсе не означает отказ от собственной мысли. Шанкара мыслит не менее смело, чем Нагарджуна. Он только берет точкой отсчета правоверные памятники, а толкует их так, как велит ему собственный дух…
Практическим выводом из моих размышлений было то, что я опять стал комментировать Достоевского. И постепенно вышла целая книга, «Открытость бездне» (М., 1990), может быть, самая моя изо всех, которые я написал.
Полемика с Солженицыным — еще один такой комментарий. Я не борюсь с Солженицыным; на том поприще, которое стало для него главным, у меня нет никаких амбиций. Идеи, способные овладевать массами и стать материальной силой, — не мои идеи. Я смотрю на них со стороны и пытаюсь понять ходы истории, которая всегда — при любой раскладке сил, — будет против меня и таких, как я. Мне хочется передать гадким утятам свой опыт — как выносить историю, а не командовать ею; и при любых зигзагах находить пути медленной помощи. Мне хочется оставить им в наследство стиль спора — без расчета на выигрыш. Он дорого мне дался, этот стиль. И вот я сажусь к столу, листаю рукопись и в сотый раз вставляю недостающее слово, а потом снова его вычеркиваю. Чтобы передать не частности, а целое; не хворост, а огонь; не идею, а ритм; ритм, в котором шла схватка Якова с ангелом:
Все, что мы побеждаем, малость, Нас унижает наш успех. Необычайность, небывалость Зовет борцов совсем не тех. Так ангел Ветхого Завета Нашел соперника под стать. Как арфу, он сжимал атлета, Которого любая жила Струною ангелу служила, Чтоб схваткой гимн на нем сыграть. Кого тот ангел победил, Тот правым, не гордясь собою, Выходит из любого боя В сознанье и расцвете сил. Не станет он искать побед, Он ждет, чтоб высшее начало Его все чаще побеждало, Чтобы расти ему в ответ.Глава Двенадцатая (1)
Вопль к Богу. Как пришла эта тема
Я натолкнулся на философию, которая мне не понравилась: Россия — большая страна, и проблемы России — тоже большие; а евреев или узбеков немного, и их проблемы — маленькие. Что было противопоставить этому? Что иные малые народы оставили очень глубокий след в истории? Но я ни к какому народу не принадлежу и мне хотелось отстаивать не малые народы против больших, а что-то другое, поближе к складу моего духа.
Где моя почва? Можно ли жить без почвы? Все ли евреи — люди без почвы? Нет, ортодоксальный еврей носит почву в кармане: это его молитвенник. Но еврей ассимилированный… Что может внести в мир человек без почвы, без корней? И самое святое, и самое грешное (мало ли какие ветры веют и подхватывают перекати-поле). Искусство различать духов далось немногим; обыденный человек держится примет, предания, — а свободный ум? Вырвавшийся из одной почвы и не укоренившийся в другой? Не слишком ли он открыт искушениям? Не в этом ли причина смутного страха перед бродягой, видевшим слишком много разных обычаев? И перед народами-бродягами? У них, может быть, есть свое предание; но по отношению к нашему, к нашей земле, — они нигилисты. До солженицинского «Круга» мне много раз тыкали на мое еврейство, но я был убежден, что все это либо невежество, либо политическая игра. Т. е. скорее отсутствие блага, чем бытийственное зло. Было бы благо (хорошо устроенное общество), а всё остальное приложится. Задним числом понимаю, что все еще жила во мне вера в возможность общества без дьявола, играющего на наших страстях. В том числе национальных. «Круг» впервые показал мне глубину национальных расхождений — даже в интеллигенции, на которую я рассчитывал в борьбе с предрассудками. Бросилось в глаза убеждение автора, что русский должен быть русским (и только), а еврей — евреем. Мне не хотелось ни того, ни другого. Я хотел оставаться беспочвенным. Случайно ли, что апофеоз беспочвенности написал Шестов (Шварцман)? Но ведь не только евреи теряют почву. Почти все герои Достоевского — беспочвенны. Потому они и ищут почву. Проблема почвы возникает только от беспочвенности. У дерева, пускающего корни в глубину, нет философии почвенничества.