Записки из клизменной
Шрифт:
В глазах случилось что-то такое песчаное, от ящерицы, и губы поджались навсегда.
Это и есть тихушник.
Он распознается на второй-третий день. Все нарушают режим, скандалят, требуют уколов и процедур, а этот – нет. И еще у него вечно завязано не то ухо, не то зубы, платком с бантиком на макушке.
Моя коллега секла таких с полоборота. Тихушник, говорила она, та еще сволочь.
Ни разу не ошиблась.
Сколько я таких выписал ночью за растерянно-невменяемое состояние – не перечесть.
К
Были, между прочим, времена, когда и слова-то такого почти не существовало: психотерапия.
Какая психика, если имеется собачья павловская кора, в той или иной мере дефектная? Она же сердце?
И это было не когда-нибудь, а еще лет 25 тому назад…
О психотерапии не заикались ни в неврологии, ни даже в психиатрии. Все это подавалось как-то хитрожопо: дескать, что-то есть, но лучше не любопытствовать.
У нас был огромный мединститут со своей поликлиникой, и вот там имелся один-единственный психотерапевт Муравьев.
На него приходили посмотреть умышленно.
«Очень стремен», – говорили о нем полушепотом.
Я и сам заходил.
В нашей полунаркотической и антисоветской среде он слыл человеком мистическим, даже масоном. Поговаривали, будто он не просто так. Будто он знает нечто, а потому ого-го, и лучше к нему не соваться, это очень опасно. Вполне и зарезать могут в темном переулке, если спросишь слишком о многом.
Он мог и от армии отмазать, и в дурку положить, и опалить василисковым взглядом.
Ну, я и забрел к нему с обычной песенкой про беспричинный плач – мне отчаянно не хотелось ехать в колхоз.
Это был огромный, суровый, усатый мужчина, которому совершенно не шел белый халат. Вида такого, что недолго и в Брежнева выстрелить – мало того: такие планы уже зреют. Глаза навыкате, гробовое молчание, пятнистые руки.
Он выгнал меня на хер. Выписал рецепт на пустырник и выгнал, а мог аминазином ударить.
До сих пор коленки дрожат. Ведь мог же он быть масоном и магистром, носителем тайного знания обо всем.
Конверсия
Для тех, кто не знает, – это так раньше называлась истерия. Но истерики-то хитрые бестии и быстро учатся. Как только их мостики в дугу, слепота и параличи перестали производить впечатление, они напридумывали себе кучу новых малопонятных симптомов.
Лежит, бывало, одна подобная в палате, а через неделю у ее соседок уже все такие же симптомы.
Очень трудно было с такими работать.
Лаской, лаской – и на выписку.
Но был у меня клиент, которому такая конверсия была ни к чему, ибо его сам Господь наградил-конвертировал в неразменную монету. Здоровый, косая сажень в плечах, наглый донельзя, глаза вытаращены и молодой совсем. Ему вырезали абсцесс мозга, и эта штуковина не повлияла ни на что, кроме левой руки.
Во всем здоровяк, а левая
Весь прямо лучится здоровьем.
И ведь ничем ему не помочь, рука не заработает.
Конечно, он был первым в очередь на цебребребрезин, и брекекекек, и прочие труднопроизносимые редкие препараты, и бабушек шугал из приемной, гаркал на них: тихо! Доктор работает!
Я его не переносил.
Он приходил без номера, запросто, без приглашения усаживался, швырял кепку на койку.
– Ну что, доктор, как она жизнь? С цебребребрезинчиком как?
Да будет, понятно. Тебе-то будет.
С рукой он своей обращался небрежно, как с девичьей косой. Закинет ее куда-нибудь или демонстративно упакует в карман. С победным при этом видом: вы, доктор, хотя и с рукой, но история нас рассудит…
– Ну, я пошел?
– Ступай, голубчик.
Хрустя яблоком, он выходил.
Сказано, в конце концов: если член тебе какой мешает – отсеки его. Вот ему и отсекли. А так бы мешал. Еще неизвестно, что бы он этой рукой натворил. Зато теперь может жить беззаботно, все несчастья уже позади, а жизнь – она ведь прекрасная, жизнь.
Добро пожаловать
– Можно на прием?
Люди по-разному входят в докторский кабинет.
Иные дожидаются лампочки. И если уже все вышли, и даже сам доктор вышел, никого туда не пускают.
Другие долго стоят перед дверью и читают надпись. Я так и слышал, как у них шевелятся губы. А что тебе в имени моем? Ничего. Пока не отопрешься сам – не войдут. В лучшем случае – осторожное поцарапыванье.
Третьи стучат и спрашивают: к вам можно? Даже если нельзя. Ах, извините.
Четвертых ведут под руки. Сидишь ты, не чуешь беды, считаешь ворон в окне, и вдруг распахивается настежь дверь – и его вводят. Сначала китель с орденами, а потом уже его, под руки. А он выбрасывает пехотные ноги в танковой обуви.
Пятые чего-то там шуршат и скребутся: готовят газетный сверток с коньяком.
Шестые тупо сидят, пока не соберешься домой. Уже запираешь дверь и халат снял, а они сидят.
А вы чего? А мы, значится, пришли.
Седьмые входят без стука, распахивают дверь ногой. Они здесь свои.
Восьмых затаскивают коллеги, и это ужасное: посмотри. Неужто я умнее?
Девятые сами являются от коллег, когда их никто не ждал: вот, меня попросили зайти.
Десятые приходят не в тот день и скандалят в очереди. На это действовало одно: я выходил и раздельно объявлял: «Если. Сейчас. Не наступит. Мертвая тишина. То я буду принимать в три раза медленнее!»
И был одиннадцатый.
Он всегда являлся последним, он был безнадежный паркинсоник. Уж лампы погасли, уже шапито взмахнул мягкими крыльями, но вот я что-то такое слышу: кто-то топчется и внимательно читает надпись.