Записки лимитчика
Шрифт:
— Кто говорит, что Жаринов долги не платит?
Соседи художника, поначалу провожавшие меня ожидающе-враждебными взглядами, — а стал я заходить в этот дом все чаще, — потом как-то успокоились. Но теперь в их отношении ко мне появилось что-то новое, не совсем понятное. Пренебрежение? Насмешка? Например, из кухни могли крикнуть, заметив, что я стою перед жариновскою дверью:
— К поддатому опять за квартплатой...
Жаринов на стук откликался не сразу, увы, оказывался нетрезв, бос, бутылки уже не прятал; так как я с первого раза интересовался его рисунками, начинал кое-что показывать. Прерывал себя: «Глотнуть
— Позировала одна... — бормотал мутно — ...молодая... От Ладухи ведь не добьешься. Платил, само собой. Как тебе? — И продолжал: — Натура край нужна! Без нее — какой художник? Рука ослабнет и вообще...
Все у него, как я посмотрел, было едва начато или брошено на полдороге; в комнате стоял сложный запах красок и чего-то подгоревшего.
— Натурщица откуда? Что, понравилась? — Он глянул на меня оценивающе, потрогал себя за кончик носа. Сказал нехотя: — Случайно как-то... Ближе к Монетчикам общежитие у них есть.
Я вспомнил девчат, которые лезли когда-то в окно... В первые мои дни у Соснина. Год еще не кончился, а как давно это было!
Теперь представьте себе, как во дворе невзрачного дома этого моего Жаринова останавливает неторопливый старик в длинной дубленке с медными пуговицами, с красиво загорелым лицом, и что-то говорит ему, показывая в улыбке ровные белые зубы. Трогает обтрепанную папку, которую художник держит под мышкой.
— Девки? Будут вам девки! — ненавистно кричит Жаринов в старческое лицо.
Я помню это, помню до сих пор, — значит, я недобрый... Ошиблась Лада!
Она тоже все чаще появлялась передо мной распустехой, с хмельно блестевшими глазами, усмехаясь, объявляла:
— ...Но все боятся, что я им его оставлю! Все без исключения...
Видели несколько раз ее пьяную с ребенком, она цеплялась за что попало, падала, — ребенка доброхоты отбирали, поднимался всеобщий крик, звали милицию; каждый шаг ее сопровождала туча возмущения. Жаринов где-то пропадал. Может быть, в Измайловском подвале.
Было как-то: позвал с собой — обещал показать коммуну профессионально работающих, новый Барбизон, — я не отказался. Поехал с охотой. В Измайлове в подвале барбизонцы сидели по закутам, обособясь; до рези в глазах пылали лампы дневного света. Обстановка говорила о богеме, о вольнице, — вакханалия вещей, казавшихся случайными здесь, но появившихся, разумеется, отнюдь не случайно. Жаринов поставил на электроплитку чайник, имевший особенно залихватский, помятый вид, сказал:
— Будет чай. А сейчас посмотришь, как мужики пашут. Только без этих самых... Понял?
Потом он, притихший и серьезный, приоткрывал очередную дверь, обитую железом; за нею, обычно спиной к нам, сидел человек. Он рисовал. Следующая дверь — следующая спина. О эти спины! Я запомнил их — они были выразительны! Странным образом начинало казаться, что искусство только так и делается: вывозится на хребте, на горбу... И отдельные слова, которыми обменивался Жаринов с затворниками, казались мне скучными, малозначащими, приземленными. Невольно пришел на ум разговор с одним провинциальным скульптором, Кокоревым, который начинал и смело и талантливо, быстро нажил солидных врагов и почитателей из молодежи, с этими почитателями однажды самовольно вытащил свои камни — головы, торсы, вызывавшие недоумение конструкции — в городской сквер,
— Чайник-то наш, а? Забыли! — Жаринов опрометью кинулся в угол, откуда давно уж доносилось подозрительное пощелкивание, потрескивание. — Хохма! — крикнул он из угла. — Я же не налил в него воды! Так что извини, чаю не будет!
Сиденье у табурета было густо измазано красками, проступало подобие пейзажа; он настойчиво предлагал мне сесть именно на этот табурет...
Превращения
— Наши шальные прокуроры поехали на автобусе за город... — сказала тетя Наташа как-то утром. Сама — вымокшая, замерзшая, — всю ночь снег сгребала. Я называю ее тетей Наташей, но так зовет ее вся округа; старики — тоже.
А третьего дня, ближе к ночи, она засыпала на стуле у Лопуховой, снова виделась мне старой измученной черепахой, — я смотрел на эту кучку тряпья, на никогда не развязываемый черный платок, — от нее дурно припахивало. Засыпала — перед тем как идти ей в прокуратуру, где должен был работать ночной полотер, а ей присматривать, что ли. И этот мир ночных полотеров, таких вот старух, одиночек в московской ночи, — отчего-то интересовал меня, волновал.
Но как я появился у Лопуховой опять — после всего? Разговор наш по телефону в памяти не остался — кажется, он весь состоял из неловкостей, из преодоления их. Хозяйка злосчастной квартиры еще и еще звонила, жалобно просила зайти; смущение лопуховское я чувствовал, кажется, на расстоянии: смущен был тот переулок, смущенным выглядел и большой старый дом... Коротко говоря, историю с пропавшими туфлями и мой позор я ей простил.
Помнится, перед тем как нажать кнопку звонка, я говорил себе мысленно: «Здравствуй, случайность!..» Ведь все происходящее отмечено было знаком случайности. Как наше детство — «знаком Зорро» на стенах домов, заборов, — мы все видели этот фильм... И вот случайность, или, как она называла себя, история, встречала меня — немощная по виду, с пытливым жиденьким, радостным взглядом.
И опять заваривался чай. Опять разговоры, Тютчев.
От Тютчева перешли к лебедю Мите, жившему лет 12 тому назад в Центральном парке...
— Вам, Владимир Иванович, надо непременно знать подробности. А первая подробность в том, что лебедя Митю знали все!
Когда погибла у него подруга, — лепетала, — он не мог взлететь и, по их обычаю, кончить счеты с жизнью — упасть с высоты... Крылья-то были подрезаны!
А я думал: «Лебедь Митя — это я; крылья у меня подрезаны, любовь моя погибла».
— Что же с ним стало — с лебедем Митей?
— Его жалели...
— Жалели, что не убился? — спросила вдруг очнувшаяся тетя Наташа и поглядела на нас зорко.