Записки лимитчика
Шрифт:
Явь пришла вместе с поднявшим меня чувством францевой целины. Это она — вот тот остров редких томительных огней в предутренней белесой тьме. Неподвижный столб прожектора точно подпирает небо. Дорога к нему не прослеживается. Мы далеко за Кустанаем.
Некто Шаров научал меня на заводе — перед отъездом: будешь в Шайтанске где-то в половине шестого утра, гляди не зевай — беги со всех ног налево: там должны быть два автобуса. Спрыгнешь с поезда и беги. Учти, ты должен попасть в автобус, иначе плохо твое дело...
И вот я бегу. Уже на подножке я хлебнул стылого
...Вот и потерялся ты в белой, замглившейся степи, ощутил внезапно оледеневшим сердцем всю беспощадность жизни. И понял: в этой нечеловеческой зимней степи прибежищем может служить последняя людская теплинка, самое мимолетное участие...
Но до этого понимания надо было еще дожить! Не о том ли — поденная забота на лице вон того, выдернувшегося из густой, в желанном автобусе, смеси людской? Как он прожигает каждого, кто ни попадет ему на глаза, как сверлит взглядом. Как вскидывается. И виноват, конечно, виноват, что понадеялся... Это у него на лице — вдруг. Ни во что не верю: ни в тепло, ни в добро — не надеюсь боле! Верю лишь в страдание одинокое... И снова лицом в безучастную толпу падал: мол, вру я, на себя накликаю, наговариваю, — простите! Но — нет никого желающих ни казнить, ни прощать.
Автобус шел себе своим шайтанским маршрутом, сквозь промороженные стекла — в палец толщиной эта игольчато-бархатная изморозь — ничего нельзя было видеть. Напрасно всматривался я в мутно-синий оттиск чего-то на белом: толклось передо мной одно и то же — слепое и непроницаемое.
Отодвинулся сколько мог и понял: это что-то, оттиснутое на ледяном поле, явилось следиком детским. Как бы голая ножка насильно прижата была ко льду, и отпечатались даже точки от пальчиков махоньких... Встречал я похожее вольное художество всюду, куда ни забрасывала судьба, и думал: вот она, голенькая правда о человеке! Или, если хотите, правдочка. И как бы вопияла, вопиет она, правдочка, по всем автобусам, трамваям, троллейбусам: всюду следик детский являет!
После автостанции на первой же остановке сходить — так Шаров мне наказывал. И нырнул я опять в метель, как в вечную реку, с мотающимся на фонарях и под ними куцым светом, ничего не проясняющим, ничего не жалеющим... Все же улица что-то свое говорила о городе, хоть дома и высились вразброс, точно шли они, шли, да и заблудились, обмерли, застыли.
Выпрыгнувшая вместе со мной из автобуса девушка подбежала к ближайшему дому, к черным широким дверям, в которых блестело стекло, и принялась стучать, — здание напоминало общежитие. А я — что было делать мне? Спросить дорогу у стучавшей? Но она так безнадежно приросла к черному льду дверей, так колотилась в него всем телом! Зачем ее пугать...
...Шайтанск, похоже, играл со мной, пряча лицо, играл мною.
И пошел я вперед
— Баня? Какая баня? — Не стоял на месте молодой.
— Есть баня новая, а есть — старая, — объяснял пожилой застуженной скороговоркой. — До старой долго идти! Там она, — он показал в ту сторону, откуда я приехал.
— Новая, — говорил я растерянно, — конечно, новая... Старую не надо! — А сам и не знал.
...— Недавно построили, — подхватывал с гордостью молодой. — Правильно идешь, можешь дойти... Два раза повернуть, будет базар. Сразу за базаром.
Он махал руками так скоро, что казался десятируким...
— Спасибо, пойду! — горячо отзывался я и уже уходил, когда они закричали в один голос:
— Стой! Эй, остановись!
— Что такое?
— Мы подумали: можешь заблудиться... Давай назад. Есть другая дорога к новой бане.
Ах, Шайтанск, Шайтанск!
И пошел я по их указанию вспять, и поворачивал за угол, где гонял двигатель тяжелый «Урал»; стало повеселей, кой-где оживали окна; еще несколько человек мелькнуло меж домами и на открытых снежному ветру пространствах. Две бани, правда, беспокоили, — чем черт не шутит, вынесет не к той, что нужна!
«Помни, будет базар, потом баня», — словно еще раз донеслось ко мне из метели.
Шел, останавливался — дороги не было, лез в сугроб; совал пальцем в ботинки, выскребал засыревший, горячий снег.
В перспективе оледенелых строений открылось: за ветром, прижимаясь к стенам домов, хоронились малые группы людей. Понял: ждали, когда повезут их на работу. От первой же группы меня твердо направили к новой бане на автобусный круг.
Автобусный круг. По соседству с обнесенным новой изгородью базаром и высокой, без единого огонька, так показалось, кирпичной баней... Все та же метель, начинающие робко синеть потемки. Машин еще не было — угадывалось только наезженное, убитое колесами место величиной в половину футбольного поля, по которому с визгом носился снег.
И одинокая фигура ближе к банному углу, где было повыше, — маленькая, зябкая, несомненно женская. Она исчезала за углом, появлялась снова; пока я ходил зачем-то к базарным воротам, раскрытым настежь и ведущим туда, где на проволоке раскачивалась, как на качелях, сумасшедшая голая лампа, и свет ее метался то ли в базарном, то ли в небесном цирке.
Я замерзал. Как замерзал когда-то не шутя — посреди миллионного города, это припомнилось, в короткой кожаной куртке на меху, лётной, за долги полученной — в Карелии — от Обсекова, сына полковника; замерзал на переходе между двумя островами промышленных построек — чертово легкомыслие! — и некуда было забежать погреться: и впереди, и позади километры ледяного и бетонного безлюдья.