Записки старого петербуржца
Шрифт:
Выученики «майской школы», мы стояли на том, что «все кончится революцией» и что это — там, когда-то, в неблизком теоретическом будущем! — будет и естественно и прекрасно.
Мы от души и от ума ненавидели правительство горемыкиных и штюрмеров. Мы презирали династию. И дома и в школе мы — давно уже не таясь — пересказывали друг другу самые свирепые, самые оскорбительные анекдоты про «Александру», про ее мужа-полковника, про тибетского врача-шарлатана Бадмаева, про темного мужика Григория Новых — Распутина, сидящего на краю царской постели. Протопопов — перебежчик из «прогрессивного блока» в лагерь охранки, ренегат, изменник — вызывал у нас
Но чего мы, в связи с этим всем, опасались? Того, что он и ему подобные приведут к проигрышу войны. Что они, разрушив армию и военную промышленность, сдадут Россию — бесснарядную и безвинтовочную, голую и босую — на милость Вильгельма Гогенцоллерна. «Протопоповы, — думалось нам, — могут навлечь на нас немецкое нашествие, обречь нас на поражение, на измену „союзникам“, на позор сепаратного мира…» Вот что казалось нам самым страшным…
А сегодня Амфитеатров заставил нас увидеть другое. Если верить ему, выходило — дело не только в этом. Получалось, что идиотическая и мерзкая деятельность и Протопопова и всех Протопоповых может (и не когда-то там, в далеком будущем, — сейчас, завтра) обрушить на нас, кроме всего этого, еще и революционный ураган. Ураган! Друзья мои, все ли мы хорошо продумали?
Никто за последние два-три года, с начала войны, не произносил вслух таких слов, похожих на внезапно прорвавшееся сквозь туман иносказаний зарево, сполохи далекого пожара. То есть, может быть, их и повторяли, и нередко, но — люди другого, не нашего, лагеря — всякие там Дурново, разные Пуришкевичи — черносотенцы, мракобесы, ненавистные и презренные.
Теперь об этом — и как? — тайнописью, прикровенно, значит уж — вопреки тому, что дозволялось говорить правительством, вопреки тому, что думали эти мракобесы, — закричал на всю страну «благим матом» не доктор Дубровин, не член Союза Михаила-Архангела, не гостинодворский купчик и не охтенорядский молодец, — Амфитеатров; пусть шатущая душа, да «наш», свой, который, в общем-то, думает так же, как и у нас дома принято думать. Этот человек написал такую сатиру на царствующий дом, что газета, ее напечатавшая, была закрыта, а сам он выслан в Минусинск. И вторично он был выслан в Вологду, а литературная деятельность ему была вообще запрещена. И сняла этот запрет только революция пятого года. Он-то — знает, о чем говорит. И — рискует: его же могут опять выслать в Минусинск.
— Теперь — не те времена! — сказал Винавер, сын адвоката.
— Теперь — военное положение! — хмуро возразил Павлуша Эпштейн, толстый астматический юнец, знаменитый тем, что, по его утверждению, он с десяти лет был «сговорен» с семилетней дочерью чайного фабриканта Высоцкого, и теперь — пожатие не по-юношески пухлых плеч, — теперь: «Да, конечно; придется жениться. Интересы фирм…»
— Нет, но все-таки… Я не понимаю, как же редакция пропустила? — сказал еще кто-то. — Раз Успенский заметил, как же они не заметили?
— Редакция все знала… Успенский, Успенский… Наверняка уже весь город сообразил…
Снизу позвал Александр Августович Герке, историк:
— Что молодые люди делают на чердаке? Пусть молодые люди немедленно идут в зал…
В зале Герке прогуливался по средней линии, под руку с Федором Лукичом, математиком, похожим на Бакунина. В одном из концов зала мельтешили приготовишки, гулявшие тут на переменах, чтобы первоклассники и прочая мелочь не задирала их. Надежда Баулер — самые красивые глаза во всем женском персонале гимназии — пасла их, стройненькая и чуть-чуть всегда чем-то испуганная, в своем темно-синем фартучке. На стенах висели три портрета в деревянных рамах: ныне благополучно царствующий, Александра Федоровна и хорошенький мальчик — наследник престола, атаман всех казачьих войск, гемофилик, пациент Бадмаева и Распутина. Все, как всегда.
И в то же время — «Гениальные артисты! Несравненные антихристы!» — «провокация революционного урагана!»
Мы подошли к учителям — несколько человек «лучших».
— Александр Августович, вы читали эту статью? Голая, как колено, голова Герке слегка покраснела.
— Нет, еще не читал… — как-то неуверенно проговорил он. — Видите, Федор Лукич, уже разобрались… Или — дома им разъяснили…
— Это Успенский догадался…
— Это же — акростих. А он — стихи пишет… — зашумели вокруг мои.
— Ну вот, тем более… Уже к вечеру вчерашнего дня половина страны знала! Сегодня — вся страна… А вы — говорите!.. Успенский, вы мне не одолжите вашу газету… до последней перемены?
Впоследствии стоило только представить себе слова «Февральская революция», как мне рисовалось низкое желтое здание с колоннами — может быть Таврический дворец? — и над входом в него черная пляшущая надпись:
Полно рыскать, о торопыга общественный! Покайся, осмотрись, попробуй оглядись, вникни!
Пустобрех, легкомысленная личность, газетный щелкопер — а вот ведь увидел и предупредил своих. Но — не вняли! И не покаялись… Да ведь уж и поздно было!
НАЧАЛОСЬ
Когда сейчас, после стольких лет и такого всего, вспоминаешь ту короткую зиму, создается совершенно вещественное ощущение тьмы, низкой, душной пещеры последних месяцев шестнадцатого года, из которой все мы вместе и каждый из нас порознь — как какие-нибудь спелеологи — продирались, сами не зная куда, и вдруг вырвались на свет, на весну, на солнце. Прямо в Революцию.
Конец шестнадцатого года… Это значит — задохнувшееся брусиловское наступление, в которое все мы, интеллигенты-оборонцы, вложили столько надежд (а многие и отдали свою жизнь в тех боях). Задохнулось? «Глупость или измена?»
Конец шестнадцатого? Это — «Императрица Мария», взорванная в Севастополе на рейде. Один из наших «дредноутов» взлетел на воздух, а их всего было пять или шесть. «Глупость или измена?»
Последние месяцы шестнадцатого… Распутин, Распутин, Распутин… Как в адском калейдоскопе мелькающие идиотические лица: гофмейстер Штюрмер с длинной бородой; про него говорили, что «когда-то, лет сорок назад, Борис Владимирович был отличным распорядителем на балах»… Горемыкин… Военный министр генерал Поливанов приехал к нему, премьеру Российской империи, на прием; премьер все что-то бормотал непонятное, тряс дряхлой головой, задремывал. А когда стали прощаться, он вдруг поймал руку генерала и, в полусне приняв его за даму, чмокнул эту руку.
«Меня, — рассказывал Поливанов, — охватил могильный ужас. Я не знал, что делать… В растерянности — все это видел лакей — я наклонился и как бы поцеловал премьера в плечико…» «Глупость или измена?»
И тут же — этот самый Протопопов, вчерашний думец, вроде октябрист не октябрист, вроде близок к «прогрессивному блоку», и вдруг оказывается, что куда ближе он к прогрессивному параличу… И светский поэт Мятлев (нет, не тот, — другой, новый), а может быть и сам «Володя Пу» — прославленный карикатуристами Пуришкевич, — пишет про него стишки: