Записки старого петербуржца
Шрифт:
Я проследовал, куда мне вежливо указали два мальчика — в небольшой и уже до отказа набитый зал. Там как раз начиналось, а через десять минут пошло полным ходом, нечто мною никогда доныне не виданное: первое в Петрограде «инициативное собрание учащихся средне-учебных заведений Петроградской стороны».
На том собрании было много шуму. На кафедру взбегали мальчики и девочки — почти мальчики, чуть что не девчонки — и вдруг произносили речи, как самые опытные думские краснобаи. Другие выступали этакими пламенными монтаньярами, этакими Маратами и Дантонами, о каких мы читали в учебнике Виноградова. Свершилось истинное чудо: за два или три дня из серенькой, казалось бы вполне «приличной», массы аккуратненьких гимназистиков
«Россию-матушку» тогдашние интеллигенты — во всяком случае, большинство их (конечно, не теоретики и не практики революции) — пытались все еще видеть по старинке — рыхлой, медлительной, пошехонцами и головотяпами населенной страной.
Для этого было немало оснований. В XIX веке Россия мысли ушла, может быть, далеко вперед по сравнению с другими народами и странами. Она породила и Толстого и Достоевского, и Лобачевского и Менделеева, и нигилизм и народничество, и целый ряд других явлений общественной жизни, до которых еще и Западу было далеко как до неба.
Но вот Россия действия — так, по крайней мере, казалось многим — плелась в хвосте у истории. Маленькая Норвегия рядом с Ибсеном и Бьернсоном молилась на Нансена и Амундсена — людей дела, людей могучей воли, викингов и берсеркеров нашего времени. Мы, русские, почти и не слышали о своих Седовых, Брусиловых и Русановых. Не знали их. Самая идея сорваться с места и плыть на полюс, подниматься на Эвересты и Гауризанкары, ставить рекорды высоты полета выглядела в глазах тогдашнего общества нерусской, несерьезной идеей. Все то же обывательское «от хорошей жизни не полетишь» тяготело над нашей действительностью. Пожимая плечами, русский «образованный человек» читал, что вот миллиардер Рокфеллер до старости лет играет в гольф; нелепо было представить себе какое-нибудь русское «высокопревосходительство» или «степенство», Победоносцева или Викулу Морозова сбивающими городки и гоняющими мячи па теннисном корте. Что мы, Митрофанушки, голубей гонять? Пусть Англии и Германии лезут куда-то в тропики, опускаются в глубины океанов, мечтают о полетах на Луну и на Марс, нам бы свои «тутошние», истовые дела закончить… Да не «закончить», хоть так по-хозяйски «не упустить»…
Вспоминалось, что ведущим персонажем литературы нашей был вот уже сколько времени «лишний человек». Нет, не Рудин — Обломов, прекраснодушный бездельник, ничтожество.
Начинало казаться — многим, очень многим, — что если и были у нас когда-нибудь могучие характеры, железные люди, фигуры шекспировской трагичности и великого напряжения воли, то там где-то, за гранью веков — во дни Степана Разина, во времена протопопа Аввакума, при Петре Первом, в крайнем случае — при Екатерине-матушке… Ну, в самом крайнем случае — в восемьсот двадцать пятом, на Сенатской площади, в рядах декабристов… А теперь? Да где они? Покажите вы их нам в могучей толще народа-богоносца, народа-страстотерпца. Где они, эти единицы? Нет их, и не может быть. Ни светлых героев, ни мрачных злодеев… Не наше все это, «не при нас об этом писано…». Народовольцы? Савинковы? А — знаем мы этих «коней бледных»! Игра!
А ведь на деле — уже в эти самые дни, в марте 1917 года, — между нами ходили никому неведомые агрономы, земские учителя, счетоводы, унтер-офицеры, которым через год-два предстояло оказаться действующими лицами величайшей из драм истории, разойтись по двум ее лагерям, схватиться в яростной, невиданной доныне по масштабу и напряжению борьбе…
Ведь уже жили рядом с нами и Чапаев, и Щорс, и Маркин, и Железняк, и Фрунзе, и Лазо… Жили, существовали, копили ненависть и Петлюра, и Махно, и Тютюнник, и Шкуро, и адмирал Колчак, и мягкий генштабист полковник Деникин…
Как-то на днях, копаясь в старых газетах, я прочитав репортаж самого продувного из журналистов тех дней Николая Брешко-Брешковского о каком-то авиационном празднике (еще там, до войны). Брешко описывал впечатления от первого своего полета. Перед полетом один из молодых военных уступил ему свою теплую шапку: наверху-то холодно!!
«Вернувшись, — рассказывает Брешко-Брешковский, — я отдал эту шапку кавалергарду, барону Врангелю: Врангель должен был летать вслед за мной…»
Я убежден, что, если бы в тот миг ему сказали, кому он любезно передал головной убор корнета Подгурского, если бы он мог подумать, какая судьба ожидает этого молодого и любезного длинного Пипера (такова была полковая кличка Петра Врангеля в те дни), он пошел бы к врачам и попросил: «Поместите меня в психиатрическую клинику! Смотрите, какая несообразица стала мне мерещиться!» А ведь именно эта «несообразица» и осуществилась.
Астрономы утверждают: при запуске космических кораблей на Венеру и Марс приходится выдерживать скорость выхода на орбиту — а она измеряется десятками тысяч метров в секунду! — с точностью до одного метра. Один метр отклонения в начале пути дает многие тысячи километров промаха у цели.
Так вот и при любых построениях исторического характера то же. Стоит «вспоминателю» допустить самую малую неточность, смешную, ничтожную, казалось бы не могущую иметь ни малейшего значения «тут», сегодня, когда это говорится или пишется, — и «там», через годы и десятилетия, когда кто-то другой на этой фактической записи будет основывать свои, нам неведомые, выводы и расчеты, она может отозваться чудовищной ошибкой… Вот почему я и задерживаюсь, казалось бы, на пустяках.
…Я, наверное, с час или два сидел со своей винтовкой между колен где-то в задних рядах, исподлобья приглядываясь к происходящему. Все было мне внове; все казалось странным, непонятным, непостижимым… Но, видимо, сама атмосфера гигантского переворота воздействовала на каждого из нас. И настал миг, когда я, совершенно неожиданно для себя, вскочил и, обливаясь холодным потом, выбежал на импровизированную кафедру. И — заговорил…
Очень слабо помню, о чем именно я говорил. Вероятно, о том же, о чем и все — о срочной надобности для нас, учащихся, создать свою организацию. Наверное — о Революции. Возможно, о том, что она не должна помешать доведению войны до победы. Безусловно о свободе: все тогда говорили о свободе; неясно было одно: кто какое представление вкладывал в это слово?
Конечно, я говорил то же самое, что и другие. Но ростом я был на голову выше любого из присутствовавших (во мне тогда уже было около 185 сантиметров). У меня была буйная, взлохмаченная шевелюра, был громкий голос. На мне была кожанка и обмотки, а в руках я держал не что-нибудь — винтовку, австрийскую! Боевую!
Вот почему, когда стали выбирать делегатов на тут же намеченное общегородское собрание учащихся и во «Временную Управу» будущей организации, этот лохматый верзила с винтовкой прошел и туда и туда. Я стал ОСУЗЦЕМ.
И, хотя ОСУЗ (Организация средних учебных заведений) вполне закономерно оказался (не мог не оказаться) мыльным пузырем, организацией липовой, игрушечной, временной (он не намного пережил Временное правительство), хотя он очень мало чего внес в жизнь страны, — в моей личной жизни роль его оказалась чрезвычайной.
ОСУЗ сразу, «одним махом» сделал меня если не взрослым, то, во всяком случае, подготовленным к поднятию по ступеням этой странной штуки — овзросления.
Надо сказать, что и вообще он был чрезвычайно характерным порождением своего — очень короткого, но многозначительного — момента.