Записки старого петербуржца
Шрифт:
Кому-то поручили выяснить «это недоразумение», а мы — столпы Управы — двинулись по разным маршрутам — приглашать властителей дум столицы заняться нашими трудностями.
Ивану Савичу, Льву Рубиновичу, Севе Черкесову, Синеоко и мне выпало на долю сначала посетить в его министерстве на Фонтанке министра путей сообщения Н. В. Некрасова. Некрасов был левым кадетом; мы точно учитывали, что любой левый лучше, чем правый, на наших митингах и собраниях. Потом надлежало изловить министра народного, просвещения Мануйлова — этот не обладал никакими особыми достоинствами с точки зрения митинговой — средний профессор-либерал! — но был как-никак нашим министром. И, наконец, — добраться до «самого».
«Справились у швейцара, доложились дежурному чиновнику, а тот привел их в приемную директора департамента общих дел. Пришлось ждать долго…»
Нет, это — не про нас! Это — за много лет до нас — по коридорам того же огромного казенного здания на Фонтанке, 117, бродили в поисках службы только что окончивший Путейский институт Тема Карташев — он же инженер Михайловский и писатель Гарин — и его друг Володька Шуман.
Теперь мы тоже шли по бесконечным переходам, устланным ковровыми дорожками. В коридорах было пусто и прохладно. Кое-где в открытые двери были видны кабинеты, тоже пустые и прохладные. Нас, покашливая, вел старичок-служитель — и он был пустым и прохладным. «Так — прямо вас к самому министру? — задумчиво переспросил он нас. — А, скажем, к его превосходительству господину Войновскому, товарищу министра, — не желаете? Ну-с, вам виднее-с…»
«Ждать долго» нам не пришлось: министр явно скучал в полном безлюдье и безделье. Кабинет министра был необозримо громаден. Стол в кабинете был так обширен, что, как шепнул мне на ходу Лева Рубинович, было «странно видеть столь просторную площадь без надлежащей полицейской охраны. До революции-то в середине стола небось — городовой стоял!»
Член Государственной думы от Томской губернии Николай Виссарионович Некрасов, сам путеец, очень благообразной внешности, очень приятно одетый человек — лет тридцати пяти, но уже давно профессор, — благовоспитанно поднялся нам навстречу из-за этого стола. И тут выяснилось, что все-таки мы еще — мальчишки. Возглавляя нашу делегацию, впереди нас, опираясь на палку, резко хромая на своем протезе, шел Савич Иван, сын банкира и домовладельца, юноша запоминающегося вида, тоже прекрасно воспитанный, но — все-таки — юнец. По-видимому, он разволновался перед лицом предержащей власти. Прямо по дорожке, насупив густые, черные брови, он подошел к столу — решительно, твердо, слишком уверенно.
— Здравствуйте, товарищи! — сделал общий приветственный жест Некрасов. — Чем могу служить? Что случилось?
— Дебеле арестован! — вдруг свирепо и непреклонно бросил ему в лицо Савич.
Приятная физиономия кадетского министра на секунду дрогнула:
— Так… Значит — Дебеле арестован? Это возмутительно! Но не могли ли бы вы мне все же сообщить: кто он такой, этот Дебеле?
…Нет, после переговоров Николай Виссарионович Некрасов под всяческими предлогами уклонился от участия в, наших делах:
— Простите, коллеги, но мне представляется, что в данный момент я не та фигура, какая вам нужна. Я — кадет.
— Левый, — ловко вставил Лева Рубинович.
— Левый, правый… Разница не всем заметна… да и не столь уж велика… Мой совет ангажировать кого-либо более… бесспорного. Ну, если не Александра Федоровича, то, может быть, Савинкова?.. Вот это — звезды первой величины. Они подойдут для — как вы сказали? — «концерта-митинга»?.. В первый раз такое слышу!.. Что-то, простите меня, вроде «шантан-парламент», разве не так?
Когда мы вышли на солнечную, весело пахнущую грязной водой и конским навозом Фонтанку, Лева Рубинович толкнул меня локтем.
— Как ты думаешь, Лева, — спросил он доверительно, — кроме нас кто-нибудь был у него сегодня на приеме?.. Ты знаешь, что: ничего, по-моему, у них не выйдет, у этого Временного, а?
…От Некрасова мы поехали в Мариинский дворец: нам стало известно, что в тот день и час там будет заседать Совет министров. Мы решили, что нет более удобного случая, чтобы понудить министров и комиссаров выполнить наши постановления. И ведь — не ошиблись!
Шло заседание Совета министров. Шел апрель 1917 года. К зданию дворца подъезжали и от него отъезжали машины — много всяких тогдашних автомобилей, в том числе автомобили дипломатического корпуса. Машина Бьюкенена — посла и полномочного министра английской короны. Машина господина Мориса Палеолога, посла Франции, — в тот день в ней приехал во дворец господин Альбер Тома — министр-социалист…
В приемных околачивались корреспонденты парижских, лондонских, нью-йоркских и десятков других газет. Они были готовы передать к себе на родину каждое слово, сказанное тут, в зале заседаний. Весь мир вглядывался и вслушивался в то, что делают, на что надеются, чего боятся, чем заняты господа русские министры, на плечах которых лежала в те дни такая великая тяжесть, такая страшная миссия: спасти или погубить страну? Продолжить или закончить войну с Германией? Сохранить власть в своих руках или — уйти?!
А четверо или пятеро семнадцатилетних школяров спокойно и настойчиво сидели в одной из комнат дворца и требовали, чтобы — вот сейчас же, немедленно! — к ним вышел если не сам князь Львов, если не Милюков, то уж по крайней мере министр народного просвещения Мануйлов.
И Мануйлов вышел. У профессора Мануйлова было в тот день воспаление надкостницы, небольшой флюс. Плохо было профессору Мануйлову — и от политики, и от болезни; а тут еще какие-то непонятные юноши!
Мануйлов, держась рукой за щеку, смотрел на нас грустными глазами больного сеттера и внимательно слушал все, что ему втолковывали.
— Да, да… Я понимаю. Вы правы: не следовало бы это допускать… Конечно: зачем же втягивать… во всю эту… невнятицу… школу?.. Лучше бы — без этого… Да, но — как?
Мы прямо сказали ему, что хотели бы, чтобы он, как и другие крупные деятели, члены правительства, помогли, нам. Чтобы кто-то встретился со школьниками на районных собраниях. Чтобы кто-то из министров или, на худой конец, комиссаров правительства, согласился выступить у нас на общегородском митинге… Нет, не прямо на тему… Поговорить о патриотизме, о свободе слова, о положении страны…
Мануйлов вздохнул еще раз, еще безнадежней, еще откровенней:
— Понимаю, понимаю… господа… Но — я? Не-ет, знаете: это — не из той опоры! Кто же будет у вас слушать меня? Что я собою представляю? Это ведь не совет по делам высшей школы… Знаете что? Я вот сейчас пройду… туда… Попрошу выйти к вам… Нет, зачем вам Павел Николаевич, да он и не пойдет! Я попрошу лучше Александра Федоровича…
И Александр Федорович не заставил себя ждать.
В те дни рука у него еще не была на перевязи, как потом, но весь он был уже как бы на некой декоративной перевязи. И его топорщащийся бобрик над вытянутым, длинным лицом, и собачья старость переутомленных висячих, щек, и тяжелый грушеобразный нос, и нездоровый, серо-желтый цвет кожи — все это было поставлено на службу одной иллюзии — величия. Я не знаю, заметил ли это кто-нибудь еще, но я положительно утверждаю: этот человек, разговаривая с вами, не смотрел вам в глаза. Нам, осузцам, и в этот день, — во всяком случае! Он то смотрел выше нас, как, вероятно, должны были бы смотреть в будущее Дантоны и Бабефы. То, заложив руку за борт френча, начинал глядеть в сторону, повернувшись к собеседнику в три четверти… Корсиканец, что ли?